— Пустите на ночь, — попросил он хозяйку, войдя в крайний двор.
— Ночь прошла.
— А мы днем поспим.
— Ну-ну…
Женщина доила козу. И когда угостила парным молоком и доцедил Шугуров до дна из теплой кружки, ушла ночная усталость, только пустой мешок за плечами потянул тяжелее, чем с вечера, полный. Шугуров сел у крылечного столба и благодарно старался вникнуть в бабьи причитания. С малым ребенком, с козой и больной бабкой они только что возвратились в свой дом из-за реки, где отсиживали всю оборону у свояченицы.
Она щупала руками поваленный плетень, глядела в загаженный колодец, тащила вторые рамы из погребка, и те были без единого стеклышка.
— Шла, а душа горит. Одни сказывали, ничего не осталось, другие видели, будто окна соломой закутаны.
Шугуров терпеливо слушал, понимая, что она довольна увиденным, ожидала худшего, а причитает, потому что не месяц, не два готовила себя к безутешному причитанию.
— Весь двор был кольцом обведенный. Все порушили. Машины, что ли, стояли — плетни поваляли?
Соснуть бы Шугурову, а хозяйка совала худого кота ему на колени.
— Любезный хозяин, — причитала она. — Дом караулил, милый ты мой. Оставили тебя, не взяли.
Кот хрипел и терся о рукав шинели.
— Чего тебе — исть? Исть хочешь? Пуганый…
Она принесла каску с мерзлой глиной, скоблила ее и рассказывала, как по дороге сын встретился: фары на миг осветили ее самотушку-повозку. «Мамо!..» Забарабанил в крышу кабины, соскочил, поцеловались, а сами слепые от фар. «Ты гаси, гаси, водитель, фонари!» Вот ведь счастье — живой! Писать обещал. Господь нам добра ищет.
— Еще молочка налить? — Она подобрела, породнилась с незнакомым солдатом за то одно, что выслушал. — Пей, родимый, как звать-то?
Она и себя назвала: Катя Зимогляд. В доме, куда вошли позже, дитя лепетало тоненько, и было приятно Шугурову подремать на снятой с петель двери. От детского голоса, давно не слышанного, было уютно, даже тепло. Стекол не было в окнах, да и соломы тоже. А ходики уже стучали на стене.
— Ну ты, горлан! — гаркнула бабка из-за печи.
Дитя послушно умолкло. И в наступившей тишине понял Шугуров, что плачет женщина, и еще нестарая, так по голосу показалось оружейному мастеру. Она присела в ногах солдата и жаловалась, что глазенки болят у девочки, даже плошку нельзя зажечь: загораживается ручонкой.
Шугуров невпопад утешил:
— Были бы кости. Кость тело наживает.
Он еще подумал, пошевелил скулами, быстро встал, собрался и ушел, поблагодарив за молоко.
— Не на чем, — не поднимая глаз, отозвалась хозяйка.
С тех пор две недели работал Шугуров, смешавшись с трофейными командами, на том поле боя, в тех линялых туманных просторах Украины, где со всей подвластной фашистам Европы сбежались и закоченели в нелепых позах, будто приняли мучительную смерть от нашего удара, сотни машин трофейных марок — «шевролеты», «мерседесы-бенцы», устарелые вездеходы «опели», тяжелые «бьюсинги» на трех осях, семитонные «шкоды», тупорылые безносые «фиаты», а однажды оружейный мастер набрел даже и на ремонтную летучку с нераскулаченным вулканизатором.
И ни разу больше Шугуров не заглянул в расхищенный зимоглядовский двор. Жирным дегтем немцы перенумеровали все беленькие хатки вдоль шоссе, но Шугуров и так, без немецкого номера, нашел бы тот двор, где его угостили молоком. Тут труда никакого, да еще успеется, так он думал. Сколько раз он испытывал то нехорошее чувство, что и дворы, и хаты, и каждый придорожный столбик в первые часы и дни после ухода противника хранят на себе его вражеский отпечаток, кажутся вражескими, дышат вражеским дыханием чужих солдат, коней; и нужно, чтобы прошли наши обозы и заржали наши кони, громко заговорили армейские тылы, нужно услышать знакомую песню в пролетевшем грузовике, чтобы отвоеванная местность стала снова пригодной советским людям, привычной, приятной для взгляда.
А потом, в середине февраля, Шугуров заболел, остался в землянке, доложил помпотеху: все тело горит, кости ломит, знобит сильно. Видно, простыл, когда была пуста дорога и тащился пешком, а над головой прошли самолеты. Они совсем низко прошли над шоссе, потом вернулись. Шугуров полежал в канаве, в талом снегу.
От сильного жара ему побольше хотелось рассказать помпотеху, болтливость одолела, и он вспоминал совсем ненужное, — как рядом с ним уткнулся в снег вестовой и над ним стояла глупая лошадь. Шугуров ее осудил, он помнил прошлогодних лошадей под Купянском — те узнавали немца по звуку. А мыши? Те со страху заползали бойцам в рукава, так было у Белой Калитвы.
— Ты бы поспал, Петя, — сказал помпотех.
Утром больной пошел в медсанбат. Ему поставили градусник, завели на него историю болезни. Он про себя решил: это на случай, если отдаст концы, и одобрил медицину за предусмотрительность. Он ожидал, что врач будет спрашивать, где простыл, и, кроме канавы с лошадью, припомнил, как он третьего дня форсировал овражек: снял сапоги, связал за ушки, перекинул через левое плечо, закатал штаны выше колен и как в детстве плескался босыми ногами в теплой воде за запрудой, так и выбрел на тот берег овражка. А ноги-то остекленели. Февраль…
Врач ничего не спросил о простуде. Нахмурился. Уколол ему палец, выдавил кровь на стеклышко. На следующий день, когда Шугуров явился, как приказано, доктор, не оборачиваясь, точно дело уже не представляет интереса, сказал:
— У тебя, брат, мальтийская лихорадка.
— Чего это? — спросил Шугуров, всегда робевший с теми, кто ему внутрь заглядывал.
— Мальтийская лихорадка, — повторил врач, — штука серьезная. Пил сырое молоко?
Шугуров рассказал, как его угощали в разоренном дворе. Но вдруг вспомнил больную девочку и осекся. Врач записал.
— Так это оттуда. Бруцеллез, — пояснил врач. — Пойди к той козе, возьми на пробу молока принеси, может, оно негодное.
В оружейной мастерской долго и азартно обсуждали новость.
— Шут его поймет! Говорит — мальтийская лихорадка, и не смеется.
— А ты про остров Мальту учил в школе? — спрашивал помпотех. — Там англичане с начала войны в камнях засели.
— И сейчас сидят?
— И сидят. Что им сделается, им мыши в рукава не лезут.
И тут все заговорили наперебой о втором фронте и забыли про Шугурова. Когда он откроется, будь он неладен, второй фронт?
— После ужина — горчица, — сказал помпотех.
Шугуров вдруг рассердился:
— Они на Мальте сховались, а меня, значит, их лихорадка трясет? Да ну вас всех к шуту! Не пойду я к бабе за молоком.
— Пойди, не ершись, Петя, — говорили товарищи. — Коза-то при большой дороге. Скольких заразит и из строя выведет? Хуже миномета.
Шугуров и не думал ершиться. Он просто скучал перед новым приступом жара и никак не находил себе места.
Через три дня, в самый разгар болезни, он все же отпросился у помпотеха и отправился выполнять поручение врача.
Смутно было на душе у больного. Спасибо, что хоть подвез грузовик с боеприпасами. Шугуров злился на бабу: угостила, нечего сказать. А в то же время неловко было думать, что в тяжелой заварухе войны не нашел он ничего лучшего, как наябедничать на добрую женщину, и то, что немцу не удалось сделать, теперь совершится с его помощью: сведут козу от больной девочки…
Наступила южная оттепель с ветром, дорогу развезло, из жирной глины формовали автомобильные скаты тяжелые конусы, они отваливались от колес, чтобы сохнуть по краям колеи. И ощущение досадной промашки не покидало его, пока он спиной к ветру кутался, подняв воротник и нахлобучив развязанную ушанку.
Местность сильно переменилась за три дня. Трофейные команды ушли за наступающим фронтом. Издали заметил Шугуров подбитые немецкие танки, теперь они выстроились, накрытые, у обочин, и под брезентами работали механики. А по мертвому полю бродили женщины и дети, верно, со всей разоренной округи. Он постучал в кабину и соскочил на дорогу.
— Катю Зимогляд, с крайнего двора не видали?