Голощеков и этих слов не расслышал. Бросил ушанку на дальний стул, остался стоять, прислонясь спиной к холодной печке.
— Вот что, товарищ полковник, — помолчав, сказал прокурор. — В нашем деле тоже свой порядок, имею в виду приказ наркома. Я ожидаю санкции Ставки. А вы отдохните. Ночь впереди. Будем смотреть фильм.
Голощеков не понял. Или ему показалось, что он ослышался.
— Какой фильм? Какой может быть фильм?
Прокурор промолчал. Он привык по ночам смотреть фильмы и только жалел, что иногда стулья пустуют, даже как-то скучно. Невысокого роста, моложавый, в роговых очках, в замшевой телогрейке и в неформенных, расшитых красными петухами унтах, прокурор, не глядя на директивы командующего, и в этот вечер не изменил своей любви к порядку. Я наблюдал его не первый день: даже в час артподготовки к прорыву он препирался с ординарцами по поводу неумелой топки печей, сам подметал пол в кабинете, вытряхивал пепельницы в форточку, а однажды — я видел своими глазами — выгнал во двор казаха-вестового, который наследил в сенях грязными сапогами, вытолкал в спину.
— Накормите полковника, — распорядился прокурор и, поманив адъютанта, закрыл за ним дверь кабинета. До меня донеслось, как он увещевал своего щеголеватого, уже поднаторевшего в трофейных винах адъютанта, чтобы тот накормил по-хорошему и коньяком угостил — французским коньяком «из того ящика».
Пока Голощеков бегал от окна к печке и обратно, адъютант неторопливо ставил на стол тарелку с кислой капустой, блок сыра, бутыль румынского рома. Этот мальчик с лейтенантскими кубарями понимал, что Голощеков не в гости приехал, и вел себя соответственно. Я попросил его вымыть стакан.
— «Права» отобрали, — со злым оскальцем пробормотал Голощеков. Он на ходу машинально отстегнул ремень, чтобы снять парабеллум, но тут же спохватился, наверно, отгоняя от себя мысль, что ему предстоит расстаться с оружием, и сильно затянул ремень на пряжке. Вдруг он остановился у стены, расставив ноги. От мирных дней в бывшей учительской квартире остались кое-какие воспоминания, на стене висела школьная таблица «Животный мир пресных вод», за несколько дней я присмотрелся к ней, там были жуки-водолазы, водяные скорпионы, пауки, странствующие ракушки. Голощеков бессмысленно уставился в этих пресноводных. До него не сразу, видно, доходило, что он не в бою, а в мирном доме, во втором эшелоне штаба, в прокурорской квартире.
— Дайте бумагу, — попросил он.
Я вошел в кабинет, притворил дверь.
— Чем пахнет? — вполголоса спросил я прокурора на правах старого его постояльца.
— Дело серьезное. Своей нераспорядительностью он почти на сутки задержал выход подвижных групп на железную дорогу.
— Он понимает?
— Посмотрим. Многие скрывают действительное и показывают ложное.
— Что его ждет?
— Как в Ставке повернут. Могут и… — он не досказал. — Не мешайте ему. Пусть пока пишет начерно…
Вся прокурорская квартира скрывала действительное и показывала ложное: внутри — сверкающие полы, стол под зеленым сукном, хрустальные подсвечники, под лампой с желтым шелковым абажуром полевой телефон, а снаружи — развороченные прямым попаданием холодные сени и на входной двери нестертая надпись мелом: «Тоня, беги в горсовет немедленно, все уходят».
Кудрявенькая Липочка в мягких сапожках, бессонная машинистка, баловень прокуратуры, уже раскладывала перед Голощековым на столе желтые листы глянцевитой трофейной бумаги и пальчиком указывала внизу каждой страницы:
— Расписываться будете вот тут. Вот тут. И вот тут.
Голощеков не шевелился, мне даже показалось, что он спит. Когда девушка вышла, он плеснул в стакан, не вникая, сколько, из граненой бутыли синеватого, точно микстура, густого рома. Проглотил в три глотка — острый кадык заходил как на шарнире. Финским ножом с янтарной ручкой он резанул кружок сыра от высокого цилиндра в серебряной бумаге. Потом наполовину высвободился из комбинезона, так что мерлушковый воротник повис позади на спинке стула, а длинные рукава легли по бокам на пол, в кирзовой куртке он не выглядел плечистым, наоборот — оказался худым, плоскогрудым, и только ноги, широко расставленные под столом, сохраняли прежнюю монументальность. Вдруг он заметил меня.
— Пейте.
— Вы меня не узнали, товарищ полковник?
— Ага, корреспондент? Историк. Валенки сушите?
Я молча пересел к столу. В мигающем свете лицо Голощекова с закрытыми глазами показалось мне гипсовой маской — теперь-то он спал и, может быть, даже видел сны. Такое у него было спящее лицо с нервно подрагивающими тонкими веками — белобровое по-деревенски, исхудалое, небритое, поросшее мягким светлым пухом. Конечно же, он видел сны.
— Дочка в сентябре родилась. На Алтае. Далеко, — сказал он, не открывая глаз.
Значит, все-таки не спит?
Я подошел к окну, опустил синюю бумажную штору, потом отогнул ее край — за стеклом сквозь морозные узоры был виден мертвый городок, сходивший волнами заснеженных крыш и дворов к светло-зеленому Дону в белых пятнах сала, был виден и криво наведенный бревенчатый мост, а за переправой — лесок, там, по берегам, разбегался веер дорог, наезженных перед наступлением. Далекая, отодвинувшаяся в эти ночи канонада не мешала слышать, как тюкал топориком во дворе ординарец.
— Нет Прошкина. Нет и не будет больше Прошкина.
Я не разобрал, что он бормочет, наливая себе второй стакан. Я снова подсел к столу, не зная, как помочь человеку. Он не взглянул на меня. Чуть порозовело лицо, воротник куртки-кирзовки расстегнут, отчего как бы разъехались золотые танки на черных петлицах.
— …Он из Воронежской, из рабочих. С третьего года. Здоровенный, смелый, таких редко встретишь. Я его послал, он рванул на своем «козле». А через час водитель ползет по снегу, без рубашки, его уже перевязали, в руку ранен. Один ползет… «Где майор?» — «Тащат его». Его принесли из лощины, я подошел. Заплакал, честное слово. Планшет отдал Зарубину, ремень — Рубцову, он его возил. «Отнесите и похороните». Две пули достались Прошкину: в грудь и в лоб. Прямо в висок. Маленькая дырочка…
Он вдруг запнулся, потом тряхнул головой, будто отмахнулся, отклонил какую-то неудобную мысль. Он и сейчас не желал думать о том, что его ожидает.
— Всегда с песней, с шуткой, покажи ему сухарь, будет смеяться… — Он не знал, как еще прославить погибшего в бою. Помолчав, добавил: — Хохол веселый. Каждое утро выйдет на лестницу сапоги чистить. Мы ждем — сапожная щетка непременно выскочит из рук, и он сам загремит за ней по ступенькам догонять.
Наконец-то он подвинул к себе лист бумаги, вынул из планшета авторучку.
— Вы сперва начерно, — посоветовал я. — Главное, ищите причину. Ведь вас обвиняют в трусости.
Он не расслышал. Но и писать не стал.
— Надо было идти в прорыв мимо Гадючьего, ночью минные поля были расчищены. А я ввязался в бой на семь часов. — Он думал вслух, забыв о бумаге, думал, как, похоже, привык на штабных учениях во время разбора операции. — В отступлении противника не должно быть последовательности. А я протоптался еще три часа на рубеже 217,2. Авиация непрерывно наблюдала отход колонн. Командующий взбеленился, орал в трубку: «У вас мало пленных, мало убитых! Противник отходит, сохраняя боеспособность!» А я еще шесть часов потерял на Манучарке — строил мост. Сваи вбивали до трех метров. Я послал начштаба к старому мосту, но он не добрался, попал под обстрел, бросил машину, вернулся пешком. Я три года командовал частью, знал всех, а тут не проверил его донесения… — Он осклабился: — Да, это не Прошкин.
Он трогал небритую щеку, натягивал кожу пальцами к виску, как будто брился без зеркала. Я внимательно слушал. Уже второй месяц по поручению Военного совета я восстанавливал историю предыдущей операции фронта, увенчавшейся полным успехом, поднимал в управлениях штаба кипы донесений, рапортов, оперсводок, подружился с прокуратурой ради протоколов дознаний. А в эту ночь я впервые слышал с голоса то, что еще ляжет потом на бумагу. Пройдет десять, двадцать лет, и показания полковника Голощекова станут для военных историков важным свидетельством — что было правдой в те дни, когда танковые корпуса в декабре вошли в прорыв и подвижные группы рвались наперехват железной дороги.