С весны до осени просидела девушка в надстройке красного уголка. Иной слесарь за это время лишь два-три раза и поднимался туда. Но прослышал, что случилось с библиотекаршей, и вставала она в его памяти: хрупкая, лицо совсем детское, губы всегда приоткрытыми держит. Немногословная, но вежливая. В общем, славная, замкнутая только… Жалость какая. Помочь бы. А чем поможешь?..
III
Задержавшись допоздна в комитете комсомола, Рита Добрынина спешила домой. Чтобы сократить дорогу, пошла не через Новые Лошкари, а в обход станции, глухими неосвещенными местами, там, где обычно ходила днем. Пошла и струхнула. Но не повернула на станцию. Только прибавила шагу.
Обогнула огороженные забором пути, на которых покоились заброшенные, отставные паровозы, пробежала мимо длинных складских строений — не встретила ни души. Лишь за складами, в молодом еловом перелеске, услышала, как чьи-то сапоги размеренно и часто звякали подковками о примерзшую землю. За ельником человека не было видно, но по звуку шагов Рита определила, что он тоже шел в сторону Старых Лошкарей.
Она различила его, когда миновала перелесок. Узнала отца и, обрадованная, припустилась догонять.
Максим Харитонович был в рабочей одежде. На утомленном, обострившемся лице темнели свежие мазутные разводы.
— Чего тебя, маш-кураш, среди ночи пустырями носит? — проворчал он, уступая дочери узкую луговую тропу.
— А сам-то!..
— Сравнила… Где замешкалась?
— В комитете.
— Поздно заседаете.
— А мы вовсе не заседали. Так, разные дела.
— Я тебя на этой неделе и не видел толком. Днюешь и ночуешь в депо.
— А сам-то!
Словно оправдываясь перед дочерью, Максим Харитонович пробурчал после паузы:
— До черта работы.
Она понимающе кивнула. В депо поступил уже четвертый тепловоз. В ближайшие дни ожидалась целая партия. Ремонтные цехи перестраивались на ходу, и Рита хорошо представляла, какой нужной пружинкой был в этой перестройке отец.
Она с уважением и любовью скользнула взглядом по его сутулой, подобранной фигуре. Над узким большеносым лицом деловито нависал покоробившийся козырек черной кепки. Кепка казалась кожаной — настолько пропитали ее копоть и масло, а старая, истертая донельзя кожаная тужурка отца — живое напоминание его комсомольской молодости — выглядела, наоборот, матерчатой. Черные суконные брюки были туго вправлены в голенища сапог.
В этой одежде отец ходил на работу и осенью, и весной, и даже зимой. Только в сильные холода неохотно надевал полушубок. Валенки же и шапку не признавал совершенно.
Максим Харитонович шагал, углубившись в раздумья. В ногах у него топорщилась мерзлая трава, жестяной шелест ее разносился по лугу. В темнеющих вдали Старых Лошкарях залаяла собака.
— Завтра я поеду в город, папа, — сообщила Рита.
Добрынин недоуменно покосился на дочь и лишь затем сообразил, что завтра воскресенье. Сразу вспомнилось, что жена уже приехала, что она дома. «Почему не понедельник!» — с тоской подумал он.
Чтобы отвлечься, спросил безразлично:
— Для чего поедешь-то?
— В больницу.
— В больницу! К кому?
— К нашей библиотекарше.
Максим споткнулся.
— Зачем?
— Здравствуйте!
— Но вы же вроде не подруги?..
— И что же?
— Не понимаю, с чего тебе взбрело…
— И вовсе не взбрело. Библиотека входит в мою комсомольскую группу. Да я и не одна еду-то. От других цехов выделены Юрка Шик и Геннадий Сергеевич. Целая комсомольская делегация.
У него отлегло от сердца.
— Что ж, поезжай…
Еще раз испытующе покосившись на дочь, Добрынин незаметно потер в карманах тужурки вспотевшие руки. Хотя в глубине души Максим сознавал, что Рита не могла не прослышать о его истории, хотя в конечном счете для него было уже неважно, знает она или не знает о ней, он всегда волновался, едва ему начинало казаться, что они приближаются к опасной теме.
«По крайней мере узнаю наконец, как там в больнице», — подумал он. За этой мыслью цепочкой потянулись другие, связанные сначала с дочерью Любы, а затем только с Любой.
После того как она увезла дочь в город, Максим встречался с ней только один раз. Он застал ее в комнате редколлегии. Увидев его, Люба нервно метнулась от стола к окну и обратно. Максим Харитонович остановился у дверей, и, словно успокоенная тем, что он не подошел ближе, она замерла возле столика с машинкой.
— Как девочка? — спросил он осторожно.
— Плохо.
— Что с ней?
— Кажется, опять открылась полость.
— Кажется?
— Простой снимок не показывает ее, но врачи говорят, что видят в аппарате.
Во время их разговора он настойчиво пытался поймать ее взгляд. Он спрашивал о Лиле, но сам прежде всего хотел установить, изменилось ли что-нибудь в ее отношении к нему. Но ему ничего не удавалось добиться. И хотя Максим Харитонович сознавал, вернее, пытался сознавать, что ей сейчас не до него, ее отчужденность сильно задела его.
— Отчего это случилось? — снова заговорил он. — Девочка простыла?
— Нет.
— Так отчего же?
Люба не ответила.
Максим шагнул к ной, пытаясь проломить этим движением встающую между ними с гену.
— Люба! — Он вложил всего себя в этот возглас.
Не поднимая глаз, она повернула к нему лицо. Оно показалось ему прекраснее, чем когда либо. Загорелая выпуклость лба, чистая чернота волос, пушок на обветренных смуглых щеках и поверх приоткрытых губ были такими же, как прежде, но в чертах ее лица появилась какая-то новая, строгая красота.
— Она ничего не говорит мне, Максим. Как чужая. Но я понимаю — это возмездие.
— Что ты выдумываешь! — воскликнул он.
Люба отрицательно покачала головой:
— Это возмездие, Максим. Даже ее лечащий врач предполагает душевную травму… Девочка по-своему отплатила нам.
— Не надо, Люба!
Максим Харитонович взял ее за плечи. Она подняла глаза. Усталость и боль в них были как камень. Он опустил руки.
Она показала на листы, лежавшие рядом с машинкой:
— Я сделала что смогла. Не знаю, как получилось… Больше не буду приходить сюда. Уж как-нибудь без меня. Прости, пожалуйста… Пойду.
Он отступил к стене, чтобы дать ей дорогу.
Все-таки на следующей неделе в четверг — это был день, в который Люба приходила делать газету, — Максим Харитонович ждал ее. Он почти не сомневался, что она не упустит повода увидеться с ним, и обманулся в своей уверенности. Но еще через неделю, готовя газету вместе с Булатником, он опять то и дело настораживался, едва близко за дверью раздавались чьи-нибудь шаги. И так было каждый четверг. Сам он не предпринимал ничего для того, чтобы встретиться с нею. Добрынин приказал себе не предпринимать, хотя порой все его существо бунтовало против этого приказа. Он думал: как бы Люба сейчас ни избегала его, как бы ни казнила себя, как бы ни отрешалась от всего, что связывало их, она сдастся, она вернется. Надо ждать. Кто знает сколько — месяц, два, полгода или еще дольше. Ждать, сколько потребуется.
Он не смел спрашивать кого-либо о ней или о ее дочери и довольствовался лишь теми очень редкими случаями, когда ему удавалось увидеть Любу издалека. Бывало, что в нем даже вспыхивали опасения — здесь ли она, не уехала ли совсем из Лошкарей? Он только радовался, когда кто-нибудь, с умыслом или без умысла, ронял при нем фразу-другую о бухгалтере Оленевой. По крайней мере он получал какие-то сведения.
Теперь, шагая рядом с дочерью по мерзлой, шумливой траве, Добрынин прикидывал, что сможет узнать комсомольская делегация о состоянии Лили от врачей, от самой девочки. Пожалуй, на многое рассчитывать нечего: юнцы, кто с ними будет серьезно разговаривать. А сама Лиля — дичок, с первого свидания близко к себе не подпустит. Но хотя бы что-то!
«Вот если бы Рита и Лиля сдружились!» — подумал он и сразу же отбросил эту мысль, потому что она представлялась несбыточной. Но странное беспокойство зародилось в нем вдруг. Поначалу он не обратил на это внимания. Но беспокойство росло. Тогда, чтобы понять, откуда оно, Максим Харитонович вернулся к той мысли: «Вот если бы Рита и Лиля сдружились!.. Сдружились…» Он понял, в чем дело, и ему стало жарко. Снова пришло на память: «Это возмездие, Максим… Девочка по-своему отплатила нам». А теперь Рита едет к Лиле. Его дочь едет к Лиле.