Щетка и сейчас в передней, большая, овальная, с мельхиоровой оправой и ручкой. Оправа в одном месте помята и надтреснута. Ксения оставила эту заметку.
В балет Олю определила мать. Еще в Старомежске. В детскую студию. В семьях управленцев повелось вдруг: кто отдаст ребенка иностранному языку учиться, кто — музыке, кто — фигурному катанию… Или и тому, и другому или даже и третьему. Камышинцеву это было не по душе: родители выламываются друг перед другом, а ребятишки лишаются детства. Сам он рос в приволье… Ксения ревностно следила за успехами дочери. Правда, только поначалу. Что до Камышинцева, то область эта — музыка, балет — всегда была далека ему. Когда уже здесь, в Ручьеве, он встречался дома с подругами Оли но балету, то чувствовал себя не в своей тарелке и избегал сколь-нибудь долгого разговора с ними. Спектакли балета Камышинцев почти не посещал, не пытался ради них разорвать круг служебных дел, в котором он вращался с утра до ночи. Впрочем, он вообще ходил во Дворец главным образом на конференции и торжественные и не торжественные собрания.
Но, конечно, слава Оли была приятна ему.
А Ксения все более определенно склонялась к мысли — Камышинцев чувствовал: верной мысли, — что дочери надо поступать в институт. Балет балетом, но… Камышинцев хорошо сознавал, как мало останется ему в доме, если девочка уедет. Но что поделаешь, дети взрослеют и уезжают. Извечно так. Он сам расстался с отцом и матерью в восемнадцать. Уехал из родного дома за год до войны. Проходил призывную комиссию в военкомате. Врач сказал: «У него сердце свистит». Не совсем в порядке было, значит, сердце. Военком повернулся к Камышинцеву: «А сам-то ты как настроен?» И он ответил: «Хочу как все. Буду служить». И он уехал. Единственный у отца с матерью. Как и Оля — тоже единственная. Только у отца с матерью все было не так, как у него с Ксенией: взаимность с первой встречи до седин… Во всяком случае, он не возражал, когда Ксения все энергичнее и решительнее нажимала на дочь. И Оля наконец уступила — скорее не категорической позиции матери, а молчаливой мольбе отца — уехала сдавать вступительные экзамены в Старомежск в технический вуз.
Было воскресенье, когда Камышинцева и Ксению разбудил ранний телефонный звонок. Трубку взял он.
— Папулик, я здесь, в Ручьеве. Сейчас приеду автобусом.
Отец обомлел:
— Провалилась?
— Нет.
— Тогда почему?.. — Но он уже понял «почему».
— Я не стала сдавать дальше. Папулик, милый, я не могу.
Отец и мать встретили Олю в передней. Она опустила чемодан возле зеркала, механически взяла щетку, провела ею по волосам.
Разговор начала мать:
— Это что, шутка? Юмор?
— Нет, не юмор.
— Сегодня же вечером ты уедешь назад.
Дочь отрицательно покачала головой.
— Ольга, немедленно выбрось из головы!
— И не подумаю.
Пожалуй, отцу она не ответила бы вот так колко: «И не подумаю». Нашла бы какие-то иные слова. В первый момент, во всяком случае. Но и отец не отрезал бы, как мать: «Немедленно выбрось из головы!»
— Ольга, ты с первым же поездом… — снова сказала мать.
— Нет.
— Ты не посмеешь!
— Посмею.
— Ольга!
— Подожди, Ксюша, — вмешался отец, — подожди! Позволь мне.
Не счесть, сколько раз Камышинцев был свидетелем такого вот неразумного поведения жены — ее ненужного диктаторства. Казалось бы, Ксения хорошо знала, что на холодность дочь отвечает холодностью, на резкость — резкостью; дочь не терпит диктата — уязвленная, теряет контроль над собой, в гневе, все более и более возбуждая себя, может наговорить самые жестокие, несправедливые слова, не считаясь с тем, что перед нею отец и мать… И все-таки Ксения снова и снова повторяла ошибку.
— Скажи, Оля, — Камышинцев превозмогал волнение, — скажи, ты что, решила совсем не поступать в институт?
— Не знаю.
— Хотя бы на заочное. Твой балет… Ты же понимаешь… Нужна профессия. Ты же согласилась, нужна профессия.
— Время покажет. Пока устроюсь на работу.
— Опять чертежницей? — бросила мать.
— Ну и что?
— На шестьдесят рублей, которых тебе не хватает на чулки?
— Ничего, хватит. — В голосе дочери, потеплевшем было, когда заговорил отец, снова зазвучали жесткие нотки.
— Еще бы! Когда знаешь, что тебе на блюдечке…
— Обойдусь без блюдечка. Ничего мне…
— Оля! — попытался остановить ее отец.
— Ничего мне от вас не надо…
— Оля!
— Устроюсь на работу и уйду в общежитие.
Камышинцев повернулся к жене:
— Пожалуйста, Ксюша, оставь нас! Пожалуйста!
Уйти, не сказав что-то такое, что хоть немного утолило бы боль и что тешило бы душу хотя бы ничтожным, хотя бы иллюзорным сознанием победы — последнее слово все-таки осталось за мной, — уйти без этого Ксения не могла.
— Вот что, Ольга, мое терпение кончилось.
— Мое тоже.
— И прекрасно. — Вот тогда Ксения и сорвалась: — И прекрасно. В таком разе можешь что угодно, куда угодно. Можешь… — Она выхватила у дочери щетку и швырнула ею в дверь. — На все четыре стороны!
Наверное, сказала и обмерла. Но что сказано, то сказано.
Конечно, никуда Оля из дома не ушла: Камышинцев при немом поощрении Ксении и затаенном удовлетворении ее убедил дочь не делать этого.
Теперь, когда отец был один на один с дочерью, он иногда звал ее Олька-своеволька.
Те слова матери — «На все четыре стороны» — Оля не забыла, Она и не старалась забыть. Недостатки людей досаждают нам в той мере, в какой мы сами склонны обращать на них внимание. Оля как раз старалась обращать внимание на то, что можно было отнести к недостаткам в характере матери. Она опиралась на это в своем упрямстве — не делать первого шага, не прилагать усилий к тому, чтобы снять или хотя бы ослабить напряженность.
На другой год врачи определили, что Олино сердчишко начало слишком пошаливать. Не до балета. Пришлось ей все-таки поступать в институт. Камышинцев расстался со своей Олькой-своеволькой.
В конфликте Ксении и дочери он не искал удовлетворения. И то, что Оля написала нынче только ему, не породило в нем даже намека на злорадство. Он понимал, что Ксении больно, и жалел ее.
Он вытянул из пачки вторую папиросу и прикурил от первой. Издавна Камышинцев курил только «Беломор». От иных папирос или от сигарет кашлял.
Во дворе заиграл оркестр. Его было чуть слышно — медленная танцевальная мелодия. Казалось, она звучала откуда-то из глубины тихого весеннего вечера.
На кухню вошла Ксения. Налила из крана теплой воды в резиновую грелку. Она всегда прикладывала к затылку теплую грелку, когда боялась, что у нее начинается приступ мигрени. Но сейчас воду она могла налить и в ванной, однако вошла на кухню — туда, где был муж.
— Болит? — спросил Камышинцев.
— А-а!.. Ты хоть знаешь что-нибудь о нем?
— О Вадиме?.. Кое-что. Немного от Златы, немного от отца.
— Ну!
— Был помощником машиниста. Вроде неплохим. Вдруг электрослесарем в цех перешел. А потом вообще черт-те что: на станцию.
— На Сортировку?
— Нет, на Ручьев-Центральный. То ли сцепщиком, то ли еще кем-то. А теперь вот в Старомежске, на курсах диспетчеров.
— Туда, сюда!
— Да, картина складывается…
— И Ольга с ее переборчивостью… Да еще с ее художественной натурой. Что у них общего?
То, что Ксения услышала сейчас, и то, что именно этот парень, похоже порядочный шалопай, теперь около Ольги, — стоило Ольге оказаться одной, он тут как тут! — сплелось для Ксении в один клубок, который неизбежно покатился в сторону четы Пироговых. Точнее — в сторону Пирогова. Вырастил!
«Лакированный лапоть», — вспыхнуло в ее памяти.
Она вернулась в спальню. Ей нельзя было волноваться: тогда уж непременно начнется приступ. Но попробуй тут не волноваться. Видно, без таблетки не обойтись.
Ксения включила ночник, достала лекарство из низенькой тумбочки возле кровати. Со второй тумбочки, стоявшей у мужниной кровати, взяла бутылку боржоми. Приняв таблетку, глубже запахнула халат. Ее знобило: верный признак того, что может разыграться приступ.