Могучими руками меня притягивают к пальцу. Бурунчик вставляет в челюсти морковь, чтоб не зажались. Слеза стекает по щеке. Я вспоминаю: уютный Мюнхен, фитнесс-центр, грудастых девушек в борделе «Казанова».
— Не любит, ой не любит! — пахан хохочет и пальцем ноги ласкает мое подбрюшье. — Тогда меняем программу! Бурунчик лижет мне палец, а ты, кадет, читай роман. Собьешься — удушу!
Меня толкнули на пол и протянули кружку черного, как деготь, чифиря. Я выпил залпом и охренел. Зубодробительная жидкость прошла по пищеводу, впиталась в кровь, достигла мозга. Раздался щелчок в сознаньи, и я почувствовал: «Жить можно. Жить даже нужно». Прокашлялся, нашел позицию для тела и вывел нетвердым голосом: «Случилось это в разгар Великой Отечественной бойни. Точнее — во время Ясско-Кишиневской операции. Наши войска, преодолев ожесточенное сопротивление немецких гадов, прорвались к границе нашей Родины…»
— Ну, что там тюльку заливать, — пахан воткнул морковку себе в пасть, — ты лучше — про любовь, про девушку хорошую с недоеным соском… бери — ка, брат, гитару!
Протягивают мне гитару — натянутые струны на самодельном консервном корпусе. Беру гитару непослушными. И хриплым голосом затягиваю песнь.
«Кондуктор, не спеши! Кондуктор понимает. Что с девушкой прощаюсь навсегда. Она была всегда. Хорошая такая. А теперь ее участь порешена навсегда. Когда я уходил, она смеялась. Тогда мы верили, что будет дружба навсегда. А вот теперь лежит она в овраге, и ее туфли плавают во рву… «
Рванувши струны, я затих. Настала пауза. Пахан-Алеша прижал меня, обмазал слезною слюной и сунул сигарету в зубы. Я закурил и поперхнулся. От этой затяжки анаши проняло до самых до кишечных палочек. В зобу дыханье сперло.
— Теперь ты свой, — сказал пахан, — теперь ты музыкант. Ты можешь: пить мой чифирь, курить, а также тягать в очко Бурунчика. Ну а теперь — под занавес — изобрази мне Чакону Баха.
— Послушайте, пахан, я не могу…
— Ну раз не можешь, Бог тебе судья, — был ответ, — иди спать! — и ломовой храп огласил барак…
ХМУРОЕ УТРО
…Недолго гостил я у Морфея. Побудка. Молотом по рельсе. «Без последнего!» — рычал пахан. Я прыгал на одной ноге, пытаясь попасть в штанину. Запутался, упал. — Ну, долбаный интеллигент! — Товарищи со страшной скоростью бежали на построенье.
У входа в барак стоял Бурунчик с поленом и ждал последнего.
Последним появился я. Бурунчик размахнулся, но я сообразил, присел, ударил его лбом под дых. Бурунчик охнул, уставил на пришельца ошалевшие глаза. «Ну, погоди, артист! — дыхнул вослед. — Уж я тебя…»
Дорога на лесоповал. В открытом кузове, под дулом вохров. Придерживая шапку, чтоб не унесло. Растерзанные мысли: «Делать что? Что делать-то? Зарежут ведь, зарежут!» Как будто читая мои мысли, Бурунчик ухмылялся и спичкой ковырял в железной фиксе.
«Бежать, бежать, бежать!» — попискивало в капиллярах мозга. «Ты охренел, ты охренел, ты охренел!» — одергивал благоразумный голос.
«Живите дружно, ребята!» — успокаивало высшее сознанье.
Лесоповал, участок N 205. Построили, вручили пилы: разойтись! Я с ужасом увидел, что в паре со мной — Бурунчик. Тот хитро подмигнул: «Теперь не убежишь, артист!»
Бурунчик взял мотопилу, нажал на кнопку и, громко испортив воздух, вонзил в сосну: опилки брызнули в лицо пришельца. — Вали давай! — я навалился на сосну: подпиленное сие древо хрустнуло и накренилось… и тут же с ужасом увидел: Бурунчик мотопилой провел по валенку. Жизнь прокрутилась перед глазами, хотел уж сдаться на волю злой судьбы, однако сработал жизненный рефлекс: я вырвал ногу из валенка: тот был развален пополам вращающимся лезвием мотопилы. И там же остался палец — большой и теплый.
— За что, едрена вошь? — крик эхом разнесся по лесу. Привстали вохры, и заглохли пилы. Заозирался. Увидел, что смертный приговор неотвратим… И правда, Бурунчик с мотопилой — все ближе. Другие урки — тоже. Охранники оставили костер и клацают затворами.
Я взвизгнул, бросился бежать, роняя капли крови в снег. Бурунчик свистнул, охрана открыла огонь по беглецу. Шальные пули срезали веточки пушистые, шуршали по коре… однако я бежал быстрее… Испуганные белки взирают на этот бег, роняют припасенные орешки… Лесная живность прячется и разбегается. Он задыхается, бежит, роняет едкую слюну, волочит раненую ногу…
Биенье сердца или? Послышалось: стук паровоза, гудок, шипение паров. Прибавил ходу: насыпь! Состав на малой скорости пыхтел на повороте. Рванулся из последних сил, вцепился в поручни, забрался на подножку. Дверь в тамбур была открыта. Залез и лег калачиком, пытаясь восстановить дыханье.
— Ну что вы так, поручик! — поднял глаза: сам капитан Юшкевич, немного пьяный, грозил мне наманикюренным перстом. — Голубчик, вы простудитесь, скорей в вагон! Позвольте, да вы ранены…
ПОСЛЕДНИЙ ЭШЕЛОН
— Вползайте, поручик… — Роняя едкую слюну, заиндевевший и окровавленный, заполз в вагон и лег в изнеможенье на красной ковровой дорожке…
Какая обстановка! Стены увешаны портретами, на окнах бархатные занавеси, и аромат — хороших сигар и коньяка… За красным полированным столом — полковник Таубе, в парадном мундире с аксельбантами, монокль в недвижном левом оке.
— Ну что же вы, Голицын! — приятный баритон звучит с укором. — Мы вас послали на разъезд Степашкино, надеясь, что вы вернетесь через час, а вы — исчезли на пять дней… Где вас носило?
— Я, я… — и судорожные звуки скребутся из моего горла. — Я был в тайге… и вот, извольте, получил награду! — я показал на обмороженную ступню, лишенную большого пальца.
— Ну ладно, — полковник поморщился, — займитесь собой, ну а потом прошу к столу. Есть дело.
— Скажите только, какое сегодня число?
— Сегодня, милостивый государь, декабрь 19-го, мы накануне Рождества. Точнее — 20-е сегодня. Наш эшелон с боями прошел сквозь красных у Иркутска и движется на всех парах к Владивостоку. Вы не забыли, надеюсь, что адмирал Колчак велел оставшимся в живых достичь Находки и временно отправиться на сборы в Сан-Франциско…
— Да-да, конечно, — я выдавил подобие улыбки.
Два офицера берут меня под мышки, кладут на лавку и чем-то прижигают ногу. Истошный крик сотряс штабной вагон. Он видит: их жесткие пропитые глаза. Он чувствует: убийственную боль и запах паленой курицы.
— Спокойно, Голицын! Не дрыгаться. Сейчас завяжем.
— Я буду ходить? Ребята, то есть господа, скажите!
— Ты будешь прыгать как козлик! — и капитан Марчук хохочет. — Все, замотали вашу рану. Извольте встать и сесть за стол!
Полковник Таубе налил мне до самых до краев: «Ну, выпейте, поручик, не будьте тряпкой! Ну что, полегче стало?»
— Так точно!
Полковник подобрел. Лицо, опухшее от алкоголя. Он выпускает густые клубы дыма и водит рукой по карте: «Докладываю обстановку, господа! В живых осталось — трое офицеров. С поручиком Голицыным — уже четыре».
— Вот видите, — его рука ползет по ветке Транссибирской магистрали, — до бухты Находка — 100 километров, а там уже японцы, порядок. Молитесь Богу, господа, чтоб не возникли партизаны. Солдаты сбежали, в соседнем вагоне-лазарете — лишь четверо медичек. Вот вся наша живая сила. Четыре револьвера, пять винтовок, пригоршня патронов и вышедший из строя пулемет «Максим».
— Неужто мы прощаемся с Россией? — задумался корнет Елагин.
— Я предлагаю, — хмыкнул капитан Марчук, — устроить на всякий случай прощальный пир. Позвольте пригласить медичек?
— Извольте, только без садизма, — полковник был печально равнодушен.
Марчук махнул рукой, и появились медсестры Поляницыны — Маруся, Роза, Рая и Ярославна.
Полковник закурил очередную папиросу, поставил граммофон. Штабной вагон заполнила щемящая мелодия. «На сопках». Разлили восемь стаканов и запрокинули. «Реми Мартан» потек по жилам. — А ну! — прикрикнул капитан Марчук.
— Готовы! — ответили медсестры и стали на четвереньки, закинув юбки на шиньоны. Все четверо — с отменно белыми, упругими задами, в высоких зашнурованных ботиночках.