В мозгу сработало: московский поезд будет только завтра… — Я понял, что…
— Уже темнеет, — поежился комэск, — не мог бы ты мне показать дорогу в часть, да побыстрее? Мне нужен командир Сережкин.
— Сережкин? — тут я запнулся… я вспомнил, что это — мой папа, начальник летной школы.
Его холодные глаза уставились на красный галстук: «Скажи мне, пионер, где командир Сережкин, где школа летсостава?»
Тут сердце мое сжалось, я понял, что это — матерый враг, предатель, диверсант… Но я сдержался и сказал: «Вон там, по этой тропке, и через лес налево…» — «Тогда показывай!» — его глаза окаменели, он сжал мое плечо до боли, толкнул по направлению к лесу.
Так я покинул вахту. Я знал, что нынче год — 39-й, что враг не дремлет, что я — отважный пионер Сережкин, сын командира, что рядом — коварный диверсант Лещинский, и, может быть, мне суждено погибнуть смертью храбрых.
Итак, сгущались сумерки. Мы шли по лесу, по тропке, которая петляла среди деревьев и уводила нас от города, от летной школы — вперед, к заставе, где пограничная собака Альба и дядя-Петя, друг отца.
Он шел со мною рядом, все время оправляя гимнастерку, оглядываясь. — «Ага, он нервничает. Проклятый диверсант!» — Он положил мне руку на плечо: «Скажи-ка, пионер, а как ты учишься?» — он явно пытался меня разговорить. — Неважно! — соврал я.
— Неважно — это значит очень плохо. Ведь ты же пионер. А папа, мама?
— Отец и мать работают в совхозе, — неужто он догадался, что папа — красный командир Сережкин Иван Никитич и возглавляет именно ту школу летсостава, куда он силится попасть?
— Так где же мы, Иван Сусанин? — пришелец явно был встревожен.
Дорога шла лесом. Ей не было конца.
— Сейчас, еще немного, — я бормотал, предчувствуя беду, но красный галстук придавал мне сил.
И в тот момент, когда его терпение иссякло, лес расступился. Пред нами — залитая солнцем поляна, сторожевая вышка, часовой. Внизу, у самой у колючей проволоки — такое близкое, родное лицо начальника заставы — дяди-Пети, свирепые глаза собаки Альбы. Раздался грозный окрик: «Стой, кто идет?»
Лицо шпиона жутко исказилось, он понял, что попал в засаду. Ударом, отработанным в германской разведшколе, он рубанул меня ребром ладони по шее и прыгнул в сторону.
Последним усилием я вытащил из-под рубахи браунинг, наставил на диверсанта. Держа его на непокорной мушке, нажал на спусковой крючок. Раздался крик раненого зверя. Я опрокинулся. Уж лежа на траве, тускнеющим сознанием я слышал: пальбу, лай Альбы и мат смертельно раненного диверсанта.
ДЕТИ СКЛИФА
Кто-то приставил к моим губам носик кувшина… я ощутил живительную влагу, глотнул, еще глотнул, открыл глаза: она, красивая и молодая, склонилась надо мной… какое милое лицо… сестра, где я и что со мной?
— Потише, больной! — она нагнулась и приложила пальчик к губам. Я вижу ее большую грудь в прорезе белого халата, и мой могучий детородный напрягается.
Рывком приподымаюсь: большое тело — двухметровое — под простыней: одна рука замотана и, очевидно, в гипсе: я весь в больничном одеянье. А пионер, а Лысая гора? Скажите, где я, кто?
Она опять нагнулась: «Володя, миленький, вы — в Склифосовского. После вчерашней автокатастрофы вам крупно повезло: один лишь перелом руки. И — врач сказал — вы снова вернетесь к большому спорту. Вы будете призером мира по баскетболу…»
— Вот это, бляха-муха, угораздило… А день сегодня что за?
— 2-го марта 79-го. Всему виной весенний гололед… и алкоголь. И с вами рядом была одна красавица… Вот ей уж не помочь.
«Да я же, бляха-муха, стрельнул в фашиста, при чем тут цацы всякие?» — хотел сказать, однако же сдержался, закрыл глаза. Она ушла. Зато вовсю пошли галдеть соседи по палате — все те, кто в гололед схватил очередную травму.
— На днях, ребята, ехал по Крестовскому, глазами видел, как милицейский «жигуленок» в автобус врезался.
— И что, все сдохли?
— Да не, вот только шишки понабивали. Наверное, теперь соседи наши, знай, по Склифу.
— Да. Коротка, знай, жизнь. И я, знай, чуть на днях не умер.
— Вся жизнь небось успела прокрутиться пред глазами?
— Какая на хрен жизнь? Какая-то манда нависла над очами.
— Вот так, Сережа, лежим тут с травмами конечностей и даже не представляем, какие, бляха-муха, трагедии бывают.
— Как у Ромео и Джульетты.
— Как у Володи Ленина с Надюшей.
— Как у Чапаева и Анки-пулеметчицы.
— Или у Феликса Эдмундовича с Троцким.
— Или — как у нашей Зины. Вы знаете, ребята, она вовсю сосет — в курилке, в перевязочной и даже на площадке… за пять колов.
— Кончай нести парашу! — я грозно приподнялся и запустил стаканом в обшарпанную дверь. Посыпались осколки. Они утихли и дружно захрапели.
Лежал и думал. Час иль два иль три. Пробила полночь. Громадная больница спит. Разлита гробовая тишина. Лишь изредка взрываемая воем «скорой помощи». Во, знай, куда попал!
Кряхтя, спустил ступни с кровати, иду в сортир. Выкуриваю «Приму», кидаю чинарик в унитаз. Палата номер восемь. Травматология конечностей. Спортсмены, поскользнувшиеся в гололед. И я — наипервейший бомбардир ЦСКА. Килда рулю! Поправив полосатую пижаму и подтянув трусы, пускаюсь в обратный путь. Проход по коридору. Со скоростью два километра в сутки. Как бы не долбануться… Со стен взирают отцы-создатели российской медицины — там Пирогов и Сеченов, и Боткин с Павловым. Прифет, тафарищи!
Навстречу — Зина, везет тележку, заставленную пробирками, коробочками да медикаментами. Уж открывает варежку, готовая будить честной народ, но я ей: «Тс-сс, Зина, слы, пойдем покурим..»
Она подмигивает, идет в курилку. Там мы садимся на табуреты, она дает мне сигарету «Ява». Затяжка. Тишина, блаженство. Я прижимаю Зину к себе: она совсем готова. Горячий поцелуй.
Здесь, в полуосвещенной, пропахшей бинтами и чинариками, я достаю свой жилистый прибор, кладу ей в руку: «Сестричка, помоги..»
Она пыталась вывернуться, однако я сказал ей: «Не надо, Зина, не выступай! Все знают, что ты берешь все до конца. За пять рублей. В курилке. В перевязочной. Повсюду. Промеж бинтов и склянок. Такая маленькая, симпатичная сестричка… А ну, давай, бери!» Она, не говоря ни слова, нагнулась и начала работать.
Работала лениво и невнятно. Я подгонял ее шлепками, однако — безрезультатно. В подкорке головного мозга оставалось ощущение, что все это уж было — прокручено бесчисленное количество разов, и повторяется в бессчетный раз… И коридоры Склифа, пропахшие гнилой капустой, и шарканье чувяк, и эта Зина…
Она пыталась выдернуться, однако я схватил ее за уши и натянул на член. Густые мощные потоки прорвались наконец: «Давай, с заглотом!» Она же, стерва, замычала и сжала зубы. От дикой боли я закричал и дал ей в лоб: она разжала зубы и отлетела к стене.
И отлетела к кафельной стене, затихла. Я разглядел свой член: следы зубов, однако цел. Она же лежала на полу, мертва иль без сознанья. Я понял, что пора смываться. Прокрался в раздевалку, напялил чью-то одежонку, на цыпочках сквозь задний ход — и прыгаю в автомобиль.
ПОРТ ВОСЬМИ МОРЕЙ
Салон автомобиля… кожаные пахучие сиденья, проезд по улицам Москвы. Я вижу крепкий, под скобку подбритый затылок шофера. Он тормозит у голубого здания, похожего на авиаангар. Читаю надпись: улица пилота Нестерова. Тот самый русский авиатор, что первым сделал «мертвую петлю» и в годы Первой мировой погиб…
Вхожу в ангар. На мне — двубортное пальто до пят, шляпа с широкими полями, ботинки с «разговорами», каких не носят здесь.
На входе охранник щелкает и отдает под козырек: «Добро пожаловать, товарищ Нобиле!»
— Товарищ Нобиле? — я роюсь в своей бездонной памяти… Умберто Нобиле — тот самый итальянский воздухоплаватель… После разборок с Муссолини в 30-х он переехал в СССР и много лет работал в собственном КБ… Его идея — построить дирижабль, что превзошел бы графа Цепеллина… назло всем силам доказать, что дирижабль жесткой конструкции есть дело будущего, и покорить воздушные просторы Антарктики, Евразии и всей планеты…