И так Вильгельм заставлял меня переделать во всей поэме строки с цезурой. Это была гигантская работа, но делала я ее с удовольствием уже просто потому, что очень люблю музыкальные ритмы, а здесь цезура — именно взмах палочки дирижера.
— Ты пойми, — убеждал меня Вильгельм, — ведь эту подлинную строку нельзя пробормотать механически. И мало того — нужен вздох, передышка, и еще по мысли — какое-то завершение, вывод. Вот к примеру: «Отец мой говорит: примета не соврет!» Или такая строка: «Такой влюбленный глаз, в котором пляшет бес!»
И как гонял меня Левик по рифмам:
— Ты смотри, сколько у тебя глагольных рифм: сказала, истерзала… Прошу тебя избегать глагольных, это же отписка, отговорка, нежелание поискать.
И я переделывала и переправляла. Пять лет ушло у меня на перевод Мистраля, из них два полных года — на переделку первого варианта.
Левик написал прекрасное предисловие к изданию, скорее, это было большое историко-литературное обозрение, охватывающее не только биографию поэта, но и все источники провансальской литературы, от средневековых трубадуров до общества «Фелибров», основателем которого был Мистраль, вернувший своим соотечественникам родной язык вместо сумбурных, уродливых диалектов Лангедока.
Для такого серьезного труда нам с Левиком можно было побывать во Франции, и мы получили разрешение на месячную командировку в Прованс. Для меня путешествие вместе с Левиком было чрезвычайно важным, ибо оно расширило мое мироощущение и мои понятия о национальном колорите провансальского быта, языка и традиций этого чудесного народа. Вильгельм еще к тому же воспринимал все это ярко, как художник.
И вот в августе 1973 года мы с Вилей отправляемся в путь с Белорусского вокзала. Нас провожают наши родные — мои сыновья и муж Сергей Владимирович и Вилина жена, Танечка. Она приносит нам в удобное двухместное купе большой пакет с бутербродами и фруктами. Мне дома напекли пирожков, нажарили цыплят, натащили всяких гостинцев, словно мы собрались на полюс. Третий звонок — и наш поезд медленно и плавно отходит от платформы. Последние приветствия, мелькают, удаляясь, лица провожающих, и мы вступаем в атмосферу новых впечатлений, настроений и надежд. Конечно, тут же наряду с традициями вагонного обихода — стаканов с горячим чаем, свежевыбритой любезностью проводника, накрахмаленным бельем и непременными заглушенными голосами иностранцев в соседних купе — мы с Вилей попадаем в особый, переполненный общностью интересов мир. Мир радостных предвидений, новых открытий и впечатлений.
Беседы о литературных делах, о новостях в литературе, и тут же Виля начинает читать свои новые переводы и вспоминает своих любимцев — зарубежных классиков:
— А ты знаешь Гейне?
И тут же сразу под стук колес вспоминаются мне гимназические годы, третий класс гимназии Потоцкой, учительница Мария Федоровна, худая, высокая, с несколько выдающейся вперед нижней челюстью и красиво уложенными волнами прически, и я запеваю начало «Лорелеи».
Виля смеется и тут же начинает читать перевод «Лорелеи»:
Не знаю, что стало со мною,
Душа моя грусти полна.
Мне все не дает покою
Старинная сказка одна.
День меркнет. Свежеет в долине,
И Рейн дремотою объят.
Лишь на одной вершине
Еще пылает закат…
Виля читает, уютно примостившись в углу купе, а за окнами бегут наши русские поля, мелькают маленькие дачные станции. Поезд замедляет ход, чтоб на несколько минут задержаться на вокзале Вязьмы, потом Смоленска, Орши. Я всегда очень любила проснуться ночью во время стоянки, когда в вагоне абсолютно тихо и только за окнами, где-то на вокзале, кто-то бежит по перрону, слышен словно искусственный, и всегда женский, голос диспетчера: «Тепловозу „14–36“ переходить на восьмой путь…», или что-нибудь в этом роде. В купе темно, по коридору быстро шагает проводник, обходчик постукивает по колесам вагона. Где-то в соседнем купе кто-то начинает похрапывать, и так таинственно, спокойно. Хочется знать, какая это станция, но лень заглянуть за шторку, к тому же — толчок, и поезд отходит — путешествие продолжается, и снова одолевает сон…
Минск мы проехали поздно ночью, а рано утром, на рассвете, мы были в Бресте — на границе. И вот тут-то с нами произошла история, едва не закончившаяся печальным финалом нашего путешествия.
Незадолго до поездки Вильгельм сдал в издательство «Художественная литература» первую часть своего нового перевода Байрона, подготовленную к набору.
— Вторую часть, — сказал мне Виля, — я возьму с собой в Прованс. Как ты думаешь, будет у меня там время поработать?
— Конечно, будет, по вечерам.
И Виля захватил с собой рукопись.
В Бресте к нам в купе зашли пограничники, познакомились с нами, осмотрели наши вещи, поставили визы, выдали по удостоверению для представления при возвращении обратно и ушли. После этого, как обычно, наш вагон был отцеплен от поезда и препровожден в специальный ангар, где должны были переменить нам оси, подкатить их под наш вагон — за Брестом начиналась европейская узкая колея.
На пути к ангару Виля, перебирая содержимое своего портфеля, вдруг с ужасом обнаружил, что сдал в издательство не первую, а именно вторую часть, которую собирался править.
— Боже ж мой! Что же я наделал? Перепутал все на свете!
И тут же, едва вагон успел остановиться, он как сумасшедший, в чем был, в рубашке, без пиджака, выскочил в тамбур, спрыгнул с подножки и, не послушав окрика проводника, кинулся обратно по путям на вокзал. Как и следовало ожидать, его тут же схватил часовой:
— Вы куда, гражданин? Вы же знаете, что здесь запрещено ходить.
— Я на вокзал, товарищ часовой! Я должен успеть на почту, отослать вот эту папку с рукописью в Москву! — лопотал Виля, задыхаясь, и принялся объяснять часовому, что это перевод английского поэта Байрона, который он сделал, поскольку он литератор и переводчик, и что он немедленно должен отослать перевод в редакцию издательства.
— Какой там еще Байрон? — сердился часовой. — Английские переводы? Пойдемте к начальству таможенной службы, там и отвечать будете. Байрон еще какой-то…
И бедный мой Вильгельм под конвоем зашагал на вокзал.
Я сидела в вагоне, который автоматически уже поднялся на целый этаж вверх, и представляла себе, как бедный мой друг сейчас выкручивается в кабинете у начальника. Наконец вагон опустили на шасси, и мы выехали из ангара. Проводник наш был вне себя от беспокойства и досады:
— Ведь всем же было сказано: из вагона строго-настрого выходить запрещено. Кто хочет, может оставаться на вокзале, пока меняют оси. А теперь не знаю, что будет! И как это я его упустил? Вот беда-то. Я же за него отвечать должен. И не иначе как отправят его в Москву за нарушение, а я, чего доброго, и работу потеряю! Ах, ты! Несчастье какое!..
Когда наш вагон подошел к перрону, я увидела из окна смертельно бледного Вильгельма. Таможенник его ввел в купе, и тут он словно подкошенный рухнул на диван.
— Ну, что с тобой было? — кинулась я к нему.
— Ох, не говори! Слава богу, все обошлось, отпустили меня. Я все же убедил начальника, он позвонил в издательство, и там подтвердили, что им нужна первая часть рукописи. Я уж там и стихи читал, уверял, что Байрон классик и в его сочинениях нет ничего предосудительного, что это литература не запретная. Все это вызвало в пограничниках такое недоумение и даже любопытство, что они отнеслись ко мне довольно благосклонно и обещали послать папку по назначению. Ну конечно, посмеивались надо мной… А ведь могли и пренебречь или не поверить. Ох, и перепугался же я! Едва отдышался!
— Еще бы! Могли вообще отправить тебя в Москву вместо Прованса. И пришлось бы мне ехать одной…