Мы с Лизой дружили, и нам-то и довелось вместе вести хозяйство. Обе мы умели готовить, топить русскую печь в абрамцевской кухне, обе мы сами выпекали черный хлеб из пайковой муки. На всю жизнь я запомнила этот запах ржаного теста, которое подходило в деревянных кадушках. Вымешенное на закваске нашими сильными руками, за ночь оно поднималось пухлой серой подушкой, воздушной и ароматной, чтоб разделанным лечь в квадратные железные формы и, поднявшись в них еще раз, съехать с ухвата на раскаленный кирпичный под. Прежде чем посадить хлеб, надо было быстро разгрести кочергой уголь от прогоревших поленьев к стенам печи, чисто вымести пышущий жаром под, выждать, чтоб не было угара — чтоб не осталось ни единого синего огонька, ни струйки дыма. Лишь серый пепел, под которым ярко тлели красным переливом угли. Но вот хлеб в печи. Заслонка еще не закрыта, хлеб на глазах начинает, словно живой, подниматься в формах. Вот и уголь перегорел, из печи идет душистый жар, заслонка закрывает полукруглую арку печи. А мы с Лизой моем кадки, завязываем тряпицами горшочки с закваской, оставленной на будущий хлеб…
Яркий свет утреннего солнца льется в окна кухни. Столы вымыты, выскоблены, пол подметен и протерт. Теперь надо выждать, пока хлеб пропечется. Это полтора-два часа. Будем вынимать его, вытряхивать из форм, укладывать на чистые полотенца, расстеленные на столах, и прикрывать старыми стегаными одеялами. У Лизы еще оставалась от прежнего хозяйства корова. В проходе между домом и кухней был ей устроен маленький хлев. По утрам Юша отгонял ее в деревенское стадо. Лиза сама ухаживала за ней, доила, цедила молоко, отстаивала сливки на сметану, готовила творог. Надо было видеть ее в белой косыночке и фартуке, сидящей на скамеечке за доением своей Буренки! Струйки молока со звоном ударялись о дно ведерка. Лиза и меня учила доить корову, недовольно косившуюся на меня…
Как же все это ловко, быстро, с любовью делали мы, две девчонки, бывшие гимназистки, не готовившиеся стать ни стряпухами, ни коровницами, ни прачками. Девчонки, которые по вечерам читали «Малыша» Альфонса Додэ и «Собор Парижской Богоматери» Гюго по-французски или играли в четыре руки Третью симфонию Моцарта, переложенную для фортепьяно…
Видимо, и в этом была культура подлинной русской интеллигенции, переходившая из поколения в поколение. Той интеллигенции, которая из года в год, из века в век избегала влияния мелкобуржуазной среды, подражающей уровню бытия западноевропейской буржуазии…
А черный хлеб? Хорошо испеченный черный хлеб — это уже тоже искусство. И я прихожу к твердому убеждению, что в любой профессии человек может добиться совершенства, если он вкладывает в дело свою душу. В любом деле, казалось бы самом незаметном, человек может стать артистом! И от этого чувства высокого мастерства жизнь становится праздником.
«Минерва»
Она существует и поныне. Стоит на Капо ди Сорренто над дорогой. Только теперь из беленькой виллы она превратилась в модернизированный отель, вокруг выросли еще такие же, дорога меж ними асфальтирована, и по ней мчатся плоские роскошные лимузины новейших марок.
Сорок четыре года назад на дороге лежал густой слой пыли цвета ржаной муки, клубами вздымавшейся за повозками, которые тащили мулы и ослики.
Сорок четыре года назад через дорогу наискосок от «Минервы» располагалась только одна вилла «Иль сорито». Ее чугунные высокие решетчатые ворота той осенью раскрылись, чтобы принять в свои просторные покои Максима Горького, жившего до этого на вилле «Масса», в самом городе…
Перейдя дорогу под «Минервой», можно было по широким плитам лестницы, зигзагами извивающейся меж оливами и виноградниками, добежать до скалистого пляжа. Там громоздились отесанные прибоем глыбы, горячие от солнца (лежишь на ней, как на русской печке, а между отвесными скалами, в прихотливых заводях и пещерках, плескалась зеленоватая, притягательной прозрачности средиземноморская вода со всей ее таинственной жизнью ракушек, мелких крабиков, креветок, медуз и густых водорослей, среди коих часто вас караулили щупальца вредных актиний, обжигавших ваше тело крапивным зудом на несколько дней).
Сюда по еще не остывшим за ночь плитам лестницы мой отец, Петр Петрович, и брат Миша ходили купаться рано утром, до завтрака в пансионе «Дания». А мы с матерью, Ольгой Васильевной, шли позже, убравшись в комнатах и отправив мужчин «на пейзажи».
«Дания» была еще меньше «Минервы» и так же ютилась над дорогой за поворотом. По существу, она не имела никакого отношения к этому государству и должна была стать родственницей «Минервы» — «Дианой». Но небрежный маляр, расписывая вывеску для пансиона, переврал буквы, хозяин примирился, и получилась некая северная резиденция на южном берегу. Там-то, в двух комнатах пансиона, и поместилось наше семейство.
Это был наш первый выезд из России после Октябрьской революции, когда Петр Петрович был приглашен участвовать в международной Венецианской выставке живописи и ваяния. Впервые Советский Союз получил в постоянное пользование павильон на бьеннале.
Мы выехали в Венецию в июле, попали к открытию международного праздника искусства. Петр Петрович был представлен тридцатью полотнами. Рассказать о выставке — это значит посвятить ей все эти страницы, которые должны повествовать о другом.
Отцу хотелось поработать, и поэтому незамедлительно после выставки мы отправились в Сорренто, чтобы через два месяца переехать в Рим, потом снова в Венецию, на осенние пейзажи. А к зиме собирались в Париж, куда были отправлены 120 картин Петра Петровича для персональной выставки. В Сорренто мы попали в самый разгар лета — в конце июля.
Мне был тогда двадцать один год. Меж итальянками я была приметна крупным телосложением и русским типом лица со вздернутым носом. Сейчас я вспоминаю о своей безотчетной счастливости нрава с некоторым удивлением, даже — недоумением: избыток здоровой энергии, видимо, не давал мне серьезно задумываться о моем будущем. В отличие от сверстниц, я не готовилась ни к какой специальности и не подавала никаких надежд, хотя с младенчества обладала отличным слухом, с большой легкостью плела стихи, отчетливо запоминала все ненужное, но медленно развивавшееся сознание туго воспринимало все сложное, и потому я плохо училась, была нерадива и беспечна.
В домашнем хозяйстве я была расторопна: шить, кроить, вязать, стирать, стряпать я была приучена матерью с детства, и, воспитанная ею в строгой дисциплине, я глубоко вросла в жизнь семьи, для которой духовная культура, искусство, постоянный труд, демократизм высокого стиля и моральная чистота устоев были основой существования, но все это мной принималось подсознательно.
Вот почему, окончив уже советскую школу, я не вошла ни в один коллектив молодежи, жившей тогда бурной новой жизнью. Одноклассники рассыпались по высшим учебным заведениям, восемнадцатилетний брат Миша учился во ВХУТЕМАСе, готовясь стать живописцем, а я вроде как бы отбилась от сверстников, не имея влечения ни к точным, ни к гуманитарным наукам и не подавая серьезных надежд ни в какой области искусства. Но замедленное мое развитие и богатая фантазия не давали мне унывать. Мое становление произошло много позже. А пока что мечты, как у всякой того времени русской девушки без особых дарований, романтично витали возле какого-то избранника в жизни и каких-то будущих восхитительных детей. Реальностью была общая жизнь в семье отца-художника, в трудовом подвиге для искусства. И отцу моему я была совершенно необходима, потому что он любил нас так, как нынче, пожалуй, не многие умеют любить.
Итак — Сорренто. Поначалу мы остановились в порту Пиккола-Марина. Две комнаты в розовом домишке у самой воды. Тут же, рядом, могила русского художника Сильвестра Щедрина. Под нашими окнами лодочная станция на отмели. Лодочник по имени Каэтано, черномазый бездельник в тельняшке, день-деньской лежал в тени от лодки, и когда тень переходила на другую сторону, он переползал вместе с ней. Каэтано знал по одному слову на каждом иностранном языке и, завидев кого-нибудь из нас, радостно кричал из-под лодки: