Мне было шесть лет, когда мой отец после лета, проведенного на юге Франции, привез нас с матерью и братом моим на зиму в Париж. И тогда меня отдали в школу, чтобы зима не прошла зря.
Школа находилась неподалеку от площади Денфер Рошро, и, возвращаясь домой, я каждый раз проходила мимо памятника. Почему-то Бельфорский лев мне нравился больше всех памятников Парижа, даже больше мраморных коней, купающихся в пене люксембургского фонтана, возле которого мы тоже часто гуляли детьми…
Память переносит меня в юность, когда после долгого перерыва мы снова отправились с отцом в Европу, уже на выставку советского искусства. Это был сезон 1925–1926 года в Париже. И опять мы жили в Латинском квартале, на углу бульвара Порт-Руаяль. Тогда мы дружили с молодыми студентами из школы восточных языков, изучавшими русский язык у тетки моей Виктории Петровны, переселившейся в Париж еще в конце прошлого столетия и всю жизнь прожившей в Париже в звании профессора русского языка. Мы встречались с друзьями-студентами в маленьком кафе на площади Денфер Рошро, сидя за железными столиками, под полосатым тентом, и перед нами возлежал на своем пьедестале старый лев…
Тридцать пять лет прошло с тех пор. И вот я снова оказалась в Париже.
Тридцать пять лет прошло с последней встречи со старым приятелем — Бельфорским львом. Он все так же лежит на своем каменном ложе посреди площади. Раньше вокруг него ездили омнибусы, кареты, фиакры, сейчас его объезжают тысячи машин. Семь улиц втекают в площадь, и старинные высокие узкие дома, словно корабли острыми килями, плывут на льва со всех сторон. И бульвары подгоняют к нему ряды лип, каштанов и тополей. Бульвар Распай, бульвар Aparo, бульвар Сен Жак. Пышные бульвары Латинского квартала… Здравствуй, Бельфорский лев!
Смотрю в колодец
Наверно, голуби всего мира на заре стонут одинаково. Этот стон разбудил меня поутру в маленькой комнате отеля «Мольер». Самый центр Парижа. Узенькая улочка. Там, где она скрещивается с улицей Ришелье, подпирая угол дома, в бронзовом кресле сидит бронзовый Мольер. От него я начинала все походы по Парижу и к нему возвращалась. Он служил мне на первых порах ориентиром.
Окно моей комнаты на четвертом этаже выходит на квадратный двор, глубокий, как колодец. Две стены его заняты отелем, а в окнах противоположных стен видна вся жизнь соседнего дома. Смотришь вверх — там квадрат неба: синий в ясную погоду и серенький в пасмурную. Смотришь вниз — выложенный плитами квадрат двора с внутренними входами в квартиры. Посреди двора чей-то старенький автомобильчик «рено». Тихо. Париж дает о себе знать отдаленным гулом. Утро начинается с того, что по плитам двора стучат каблуки-шпильки, скрипят двери, вприпрыжку убегают школьники.
— Анри, ты не забыл свой рогалик к завтраку? А яблоко?..
— Люсьен!.. Люсье-е-ен!.. Алло! Брось мне в окно сетку, в овощном свежие артишоки…
Молодой муж в пижаме (одна щека намылена) бросает в окно сетку:
— Лови!
— Есть!
Снова цоканье каблучков-шпилек по серым плитам двора.
На крыше грохот железных листов. Два парня в синих комбинезонах чинят крышу, они ползают по ней, стуча молотками, и беспрерывно хохочут, что-то рассказывая друг другу.
— Ты себе представляешь? Она открывает дверь и говорит: здрасте! Ох-хо-хо-хо! — грохочет рыжий, как огонь, парень, стриженный ежиком, с худым веснушчатым лицом.
Первый парень — черноволосый, с усиками над румяной откровенной улыбкой — издает свист, и оба хохочут над чем-то, им одним понятным, так заразительно, что невольно начинаешь улыбаться.
Мне вспоминается, что раньше постоянно говорили, что французы люди легкомысленные. Я бы изменила окончание: французы скорее «легко мыслящие», и юмор их, и легкость неповторимы.
Сапоги грохочут по железу. Теперь парни угомонились. Один из них напевает:
Non! Rien de rien,
Non, je ne regrette rien!
Нет! Ни о чем,
Нет, я не жалею ни о чем!
Одна из последних песенок Эдит Пиаф. Парень поет ее вполголоса, немножко в нос, по-парижски грассируя. Поет словно про себя, словно раздумывая.
А напротив в окне появляется немолодая женщина в фартуке. Она задумчиво смотрит во двор, вертя в пальцах кольцо с ключами. На подоконнике ее окна лежат болванки для шляп и торчат подставки с круглыми верхушками. Я догадываюсь: это частная мастерская модистки. Их в Париже много теперь осталось без работы: уже несколько лет шляпы не в моде. Парижанки носят на головах… прически! Каждая прическа стоит дороже, чем шляпа в большом магазине. Парикмахеры зарабатывают состояния, а шляпницам — катастрофа, разоренье, нищета. Хорошо, если есть муж, который имеет работу, или взрослые дети…
А по улицам ходят парижанки, их головы — это самые разнообразные виды парикмахерского искусства. Тут и рыжие космы перьями, будто выщипанные, торчащие в разные стороны, и коротко стриженные, под мальчика, волосы, выкрашенные «пантерой» — черные пятна по светлому фону. Тут и иссиня-черные копны из взбитых волос над худенькими лицами: аскетический лоб, подведенные синим загадочные глаза, неподкрашенные бледные губы и подбородок капелькой. Самое модное — это седина: голубая, кремовая, чисто-белая, как хлопок. Над юными лицами, в сочетании с пышными юбками, это напоминает времена пудреных париков и кринолинов…
Ключи на кольце уныло позвякивают на руке безработной модистки. Резкий звонок у входной двери выводит ее из состояния меланхолии, она быстро закрывает створки окна. Видно, кто-то вернулся: рядом в окне зажигается голубоватое пламя газовой плиты — там кухня.
Многое можно понять и узнать, стоя возле окна и глядя в колодец двора, на дне которого стоит «рено». А с этой машиной каждую ночь приключение, видимо, ее хозяин свободен только поздно вечером, и тогда он начинает ее ремонтировать. Он долго возится с ней, звякая инструментами, а потом начинает заводить ее:
«Вьюр-р-р-р! Пых-пых!» Пауза. «Выор-р-р-р! Пых-пых-пых!» Пауза. «Вьюр-р-р-р! Пых-пых-пых!» Из окна, где живет молодая чета, высовывается Люсьен в пижаме.
— Эй, ты! На какого дьявола!.. Долго ли ты еще собираешься там… — Он употребляет нецензурное словечко. Парижане в этом смысле не особенно церемонятся.
Ремонт кончается. Колодец затихает до утра.
Утром я выхожу на улицу. Она такая узкая, что две машины с трудом разъезжаются на ней, захватывая колесами тротуар.
В соседнем доме, над лавочкой хозяйственных товаров, в вывешенной за окно клетке верещит и победоносно щелкает кенарь. Он сообщает улочке какое-то беззаботное благополучие и радость существования.
Неподалеку от отеля стоит белая, новенькая английская машина. С правой стороны, сидя за рулем, курит сигару спокойный лощеный господин с безукоризненной ниточкой прямого пробора. Видно, он ждет кого-то…
Я стою у входа и раздумываю, в какую сторону мне взять курс. К Лувру? Или к бульварам? Или начать с набережных?.. Громко беседуя между собой, проходят двое пожилых: муж и жена, по речи слышу — испанцы. Заспорив о чем-то, они задерживают шаги возле белой машины. Мужчина, горячась, сипловатым голосом скороговоркой сыплет свои доводы, в чем-то убеждая седую, смуглую женщину в черном газовом шарфе. И в этот момент происходит нечто неожиданно-чудовищное: господин в машине с силой распахивает дверцу и ребром ее ударяет испанца по хребту, да так, что он, ухватившись за жену, вместе с ней отлетает в сторону. Оба они ударяются о стену.
С воплем испанец поворачивает посеревшее лицо свое, искаженное болью и гневом.
— Эль мэ пэгэ! Эль мэ пэгэ! Он ударил меня! — кричит он, потрясая маленькими темными кулаками.
На крики выбегают портье отеля и конторщица. Но господин уже отъехал. Лакированный лимузин показал свой белый хвост с дощечкой западногерманских опознавательных знаков.