— Скинь китель и заверни рубаху, — приказал профессор, и посетитель торопливо принялся раздеваться.
Когда обнажился худой, втянутый, пересеченный швом живот, пальцы профессора легли на желтоватую кожу. Пальцы эти, длинные, гибкие, как у пианиста, нажимали, вдавливались легко и упруго, прощупывали, поглаживали, словно выспрашивая, словно ведя таинственную беседу, прислушиваясь, выискивая, и подозревая, и снова успокаиваясь.
— Ну что же, брат, полный порядок у тебя в животе. Ничего не вижу опасного. — Профессор поправил очки и снизу вверх посмотрел на пациента строго, но весело.
— А почему же, к примеру, как чуть картошки больше возьмешь, так ночью схватит… ух ты боже мой как! — громко жаловался железнодорожник, и в голосе его послышался горький упрек.
— А тебе что, много надо еще лопать? — вскинул брови профессор.
Железнодорожник стоял с поднятой рубахой и смотрел на профессора огорченно и недоверчиво.
— Ты пойми, что тебе-то без желудка надо есть почаще и помалу. Пойми, что уже семь лет, как должен бы гнить в земле. — Голос профессора стал раздраженным. — А ты по земле разгуливаешь! Работаешь, с женой, поди, препираешься, ребят шлепаешь, с приятелями выпиваешь… Ты же живешь! — И вдруг, озлившись, профессор встал с кресла и крикнул: — Ведь живешь! Да еще хочешь, чтоб много можно было есть, все тебе мало? Эх, ты! Каждый день должен бы спасибо говорить! А ты еще обижаешься… Сукин ты сын, больше никто! — Он повернулся и зашагал по кабинету.
Железнодорожник быстро заправил рубаху, надел китель и со смущенной улыбкой подошел к профессору:
— Извините, Сергей Сергеевич! Простите великодушно. Ваша правда. Простите меня, дурака. Вот ведь обжора! И то правда, что сукин сын я ненасытный! — И с каким-то отчаянием добавил: — Ну, не буду вас больше тревожить, извините, больше не буду! — Он вдруг обхватил сухие плечи профессора и поцеловал его в губы, потом тихо выскользнул из кабинета, притворив дверь за собой.
А Сергей Сергеевич повернулся ко мне, все еще сидящей на прежнем месте, вежливо улыбнулся и, сказав: «Извините, я ненадолго оставлю вас!» — вышел в соседнюю комнату.
Через две минуты он появился свежий, элегантный, в светло-сером костюме.
— Я готов. Едемте! — И, улыбнувшись, Юдин широко распахнул передо мной дверь кабинета.
У Эжени Коттон
Собаку, которая стерегла эту виллу в Севре, звали Джек. Эме Коттон очень любил ее и, проходя мимо, всегда с ней разговаривал. Когда семейство Коттонов решило купить эту виллу, Эме попросил хозяев продать ему и собаку. И вся вилла с того времени стала называться «Джек». С тех пор прошло сорок лет. И дети, и внуки Коттонов выросли на этой вилле и все разлетелись. Сейчас там жила только сама Эжени Коттон со своей секретаршей. Сюда она и пригласила меня в один из осенних дней. Она позвонила мне рано утром.
— Я жду вас, мадам, сегодня ко второму завтраку, и слушайте внимательно, как вам надо ехать, потому что сегодня у меня, к сожалению, нет машины. — И она подробно рассказала мне, где я должна сесть в метро, где пересесть, где вылезти и по какой улице дойти до виллы «Джек».
К двенадцати часам дня я стояла возле железной калитки особняка. Мадам Коттон уже ждала меня у входа и радушно провела по витой лесенке на второй этаж, в свои комнаты. Я очутилась наяву в мире, которому отдавала целый год своей работы, своих мыслей и чувств.
Это была книга об Эжени Коттон, написанная по материалам, частью присланным ею нашим журналистам, частью собранным во французской периодической печати. Первая часть книги была мной уже написана, переведена на французский язык и отослана Эжени Коттон незадолго до нашей встречи. Теперь мне предстояло выслушать ее мнение о моей работе.
Когда в течение долгого времени имеешь дело со множеством материалов и фотографий из чьей-то жизни, а потом вдруг попадаешь к этому человеку в дом, то все кажется до того знакомым и близким, словно это часть твоего собственного существования. Вот с таким чувством я входила в кабинет Эжени Коттон, сплошь уставленный реликвиями ее многолетней деятельности в Международной ассоциации женщин и в движении Сопротивления. Все это сохранялось, как в музее, и во всем жила ее неистребимая сила и воля, ее темперамент, ее патриотизм.
Мне было дорого увидеть ее в этой обстановке и провести с ней час или два в беседе. Сидя с ней в маленькой столовой у окна, вид из которого мне был хорошо знаком по одной из фотографий, я разглядывала ее странное подвижное лицо удлиненной формы, с темными, всегда излучавшими внутренний огонь глазами, а над ними спокойный лоб и на прямой ряд расчесанные снежно-белые волосы.
Накануне мне довелось присутствовать на ее восьмидесятилетием юбилее в Ассоциации французских женщин. Гости со всех концов земли чествовали ее как старейшего и популярнейшего деятеля женского международного движения за мир. Но и там среди поздравительниц самого разного возраста она выглядела моложавой, бодрой, полной достоинства и приветливости, полной женского обаяния. Она была просто хороша собой, эта старая парижанка, а от всего, что она говорила, веяло свежестью молодого, горячего ума.
И вот сейчас, у себя дома, все ее поведение, манера говорить и выслушивать, ее поза, улыбка, движения были полны такой простоты и искренности, что трудно было представить себе, что перед вами одна из виднейших женщин всего мира.
Желтоватыми руками с узкими ладонями она разворачивала прозрачную бумагу, в которой были завернуты георгины огненного цвета, которые я выбрала для нее в цветочном магазине. Они были типа хризантем, с длинными трубчатыми лепестками, эти далии, как их называют во Франции. Эжени развернула их и, оглядевшись, увидела, что все вазы были заняты цветами, присланными к ее юбилею. Тогда она подошла к столу и, улыбаясь, присоединила мои цветы к стоявшим в хрустальной вазе оранжево-желтым далиям.
Лучи осеннего солнца падали на стол, за которым мы уселись, и на букет в хрустальной вазе, и казалось, что перед нами запылал костер.
Мне страстно хотелось начать разговор о моей работе, но чем дольше я вглядывалась в окружающее, тем неуверенней я чувствовала себя. Автобиографические данные, присланные самой Эжени Коттон, в конце концов, были только схемой ее бытия, а за ними стоял живой человек во плоти и его особая сущность. Выцветшие фотографии давних лет могли помочь угадать какие-то черты характера, да и человек-то так меняется с годами, что, глядя на такую фотографию, иной раз и сам удивляется, вспоминая себя в прошлом. Но главное, что сейчас меня тревожило, это статьи и очерки об Эжени Коттон, взятые из периодической печати, подробно и интимно вторгающиеся в жизнь семьи Коттонов.
Когда книгу пишет не журналист и не публицист, а прозаик, придавая ей еще свой художественный домысел, то можно забрести в такие дебри фантазии, что от подлинного образа ничего не остается. Вот чего я боялась, и как раз это и произошло.
Угадав мою тревогу, Эжени сама подняла этот трудный для меня разговор.
— Вы знаете, мадам, — начала она с мягкой улыбкой, узкой рукой разглаживая скатерть на столе, — я прочла вашу рукопись. Она, конечно, прелестно написана, но должна признаться, что очень многое там совершенно не соответствует действительности. Мы с моей секретаршей читали вместе и над некоторыми страницами хохотали до упаду. Вот, например, вы пишете, что меня, как только я родилась, отправили в Нормандию, на берег моря, к кормилице, которая имела грудного сына, и она якобы выкормила нас обоих. А между тем эта женщина не была моей кормилицей и сыну ее было восемь лет, когда меня привезли, представляете, как это смешно выглядит! И таких подробностей слишком много для того, чтобы считать вашу книгу правдивой. Скажите, а откуда у вас эти подробности?
— Все это было в материалах, мадам Коттон, и я считала, что это прислано вами.
— Нет, нет, мадам, я слишком хорошо знаю наших писак, которые любят заработать на сенсационных сообщениях. Они нередко грешат, изобретая факты, придумывая небылицы, и я с ними стараюсь не иметь дела. Вот почему не рекомендуется принимать всерьез эти статьи. У нас никто не придает значения этой прессе. Но в других странах к этому относятся зачастую как к документам, и, пока жив человек, о котором пишут, лучше проверять у него самого подлинность событий.