— Вот, к примеру, ты читаешь о приезде Чичикова к Плюшкину. После того как идет совершенно гойевский офорт — страшный портрет Плюшкина в халате, что «никакими средствами нельзя докопаться, из чего он состряпан», после всех ужасающих подробностей характера этого скряги Гоголь вдруг утверждает: «А ведь было время, когда он только был бережливым хозяином! был женат и семьянин, и сосед заезжал к нему пообедать, слушать и учиться у него хозяйству и мудрой скупости…»
И ты видишь, как осторожно и спокойно вылепливает Гоголь Плюшкина — человека, «речь которого была проникнута опытностью и познанием света, и гостю было приятно его слушать». И постепенно разрушает Гоголь в Плюшкине все человеческое, все гуманное, когда с каждым годом заколачивались все окна в его доме и, наконец, остались только два, как раз те, с которых начинается знакомство читателя с плюшкинским домом.
Но особое внимание в «Мертвых душах» уделял Петр Петрович отступлениям. Он любил философские размышления Гоголя о судьбах писателей, о «свойствах сочинителей», ему страшно нравились описания русской природы, поэтические картины весны, когда Гоголь, отправив Чичикова на прогулку, оставляет его равнодушным ко всему живому и прекрасному и, сам наслаждаясь, вроде как бы за его спиной беседует с читателем откровенно и пространно.
Вот чему были посвящены долгие вечера после работы над моим последним портретом. Я не забуду их и каждый раз, беря в руки том Гоголя, вспоминаю моего отца и чувствую, как много он вложил в мою память и сознание — своего собственного понимания истинных вещей.
«Необходимость обряда»
Голубой экран! Главным образом он нужен тем, кто или еще, или уже не успевает за жизнью, то есть старикам и детям. И вот мы сидим с моей внучкой и смотрим (с удовольствием!) на бракосочетание во дворце.
Все — как полагается. Импозантная дама с красиво уложенными волосами торжественно произносит прочувствованную уже много раз за этот день речь с пожеланием счастья и удачи молодым. Вносят на подносе бокалы с шампанским. Молодые, такие красивые, полные вдохновения, волнения, надежд, окружены друзьями и родней, подписывают брачный договор. Затем поздравления, звон бокалов. Непременно разбиваются бокалы молодых, звучит свадебный марш Мендельсона. Словом, все как положено. Все торжественно, красиво — и белый венчик с фатой на голове невесты, и с иголочки, новенький костюм жениха, и серьезно-веселые лица свидетелей и друзей, и, наконец, машины у подъезда, конечно, с воздушными шариками, лентами, куклами и прочей свадебной мишурой, и, конечно, визит на… могилу Неизвестного солдата — это, уже, видимо, для вящего подтверждения клятвы верности, вошло в традицию свадебного ритуала наших дней… Внучка моя затаив дыхание наслаждается всем происходящим на голубом экране и, конечно, мечтает, что и ей когда-нибудь доведется испытать эти радости. И я ее понимаю. Понимаю потому, что в двадцатые годы, когда я выходила замуж, венчание в церкви было отменено, а загс существовал в той же процедуре, как и прописка на жилплощадь или выдача в отделении милиции паспорта по совершеннолетии. Скупо было все это и казенно. А нынче «погляди в окно» голубого телевизора! Я гляжу и вдруг вспоминаю далекий, далекий тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год…
Была годовщина смерти отца моего Петра Петровича, и я пошла на Новодевичье кладбище посетить его могилу.
В церкви на Новодевичьем шла служба, я заглянула туда и попала на интереснейшие обряды. Сначала было крещение. Худенький маленький попик крестил довольно упитанную шестимесячную девчонку. Пока кума обносила ее вокруг купели, следуя за священником, девчонка неистово орала на всю церковь. А когда священник взял ее на руки, чтобы окунуть в купель, она, глядя на него злыми синими глазенками, вцепилась ему в бороденку обеими ручками и орала, пока он не окунул ее трижды; наконец крещение было закончено, и девчонка, нареченная Ольгой, попав к куме в теплые пеленки и одеяло, схватив губами соску, зачмокала и умиротворенно замолчала. А рядом в соседнем притворе уже готовилось венчание.
Надо было видеть этих молодых, в окружении шаферов слева от жениха и дружек справа, обступивших невесту. Да и сама невеста произвела на меня незабываемое впечатление: модное белое платье до колен обтягивало ее худенькое тельце. На ногах были высокие, новые коричневые боты, на голове фата из тонкого занавесочного тюля, поддержанная двумя белыми искусственными розами. Невеста была от волнения молчалива и бледна. А жених, в синей паре с широченными брюками, которые крутились на его икрах и возле остроносых рыжих штиблет, все время вынимал вчетверо сложенный платок из карманчика и вытирал капли крупного пота, выступавшего у него на лбу от волнения.
Наконец попик, переодевшись в другую, серебряную ризу, положенную при совершении обряда венчания, пригласил их к налою. Молодые подошли, два шафера подняли над их головами огромные, тускло сверкающие венцы в виде корон, священник соединил их руки и повел вокруг налоя. «Венчаются раб божий Михаил и раба божия Елена!» — возвещал батюшка привычным дискантом.
Церемония продолжалась медленно и торжественно. Несколько старушенций, выполняющих партию хора на клиросе, неверными голосами пели «Исайя, ликуй!». А тем временем жених с невестой приближались к пресловутому коврику, на который — по традиции — кто первый вступит, тот и будет в семье главным. На этот раз коврик заменяло новое мохнатое ярко-полосатое полотенце. И невеста, несмотря на всю свою немощность, шагнула на коврик своим новым ботиком — первая. Это вызвало оживление у дружек и родителей невесты. «Хозяйкой, хозяйкой будет!» — возликовали девчонки, и тут все кинулись поздравлять молодых. Венчание окончилось. Невеста порозовела. Жених сиял облегчением. Шафера ликовали в предвкушении свадебного пира. Я вышла вслед за процессией к выходу, где уже ждали машины такси, и таксист торжественно преподнес невесте букет искусственных цветов. И, несмотря на всю дешевую неказистость происходящего, все это выглядело необычайно наивно и трогательно. До чего же хочется людям какого-то обряда, каких-то традиций, какой-то духовной красоты! — думалось мне. А в это время к паперти церкви уже подъехал громадный грузовик, и с него снимали обтянутый белым тиком гроб. Крышку с гроба подняли какие-то мощные молодые парни, и в лучах февральского морозного солнца поплыло в гробу на паперть восковой желтизны сухое лицо старика, приготовившегося к последнему обряду прощания с жизнью. Сейчас его гроб водрузят на длинный стол, зажгут свечи и начнут отпевать…
А в соседнем притворе уже суетня новой жизни. В уголке новая кума качает следующего маленького человечка. Его будут нарекать и совершать новый обряд, в котором сильна еще необходимость. Необходимость духовного содержания в нашей материальной у кого удачливой, а у кого и неудачливой, но жизни.
В подъезде
Машинистки дома не оказалось. Я постояла у двери, прислушиваясь, не стучит ли машинка. Но там была тишина. Я вошла в кабину лифта, который, гудя и подрагивая, спустил меня на площадку первого этажа… Здесь над столиком, приспособленным для ночного дежурства, под газетным абажуром горела лампочка, на столе тускло поблескивал старенький чайник с кипятком, сквозь целлофановый пакет просвечивал начатый батон хлеба и пачка рафинада.
— Нетути? — спросила меня лифтерша, примостившаяся на табурете возле столика. И, глядя на меня снизу вверх, она предложила мне присесть на соседний табурет. — Они ить давеча вместе с сынком вышли куда-то… Может, скоро придуть.
Привычным жестом русской крестьянки она поправила по старинке повязанный, уголком надо лбом, клетчатый платок… И каждый, заглянув лифтерше в лицо, узнал бы ее сразу: такие лица бывают в кукольных театрах у той самой куклы-бабки, от которой «колобок ушел». У нее непременно скуластые щечки, близко посаженные глаза, нависшие веки и над ними — углом брови, в которых удивленность, некоторая обиженность, даже когда она улыбается. Улыбка у лифтерши была непроизвольная, видимо, за ней легче было прятать и стыдливость, и недоверие, и неграмотность. И потому она часто улыбалась, показывая ровные, тесно пригнанные желтоватые зубы.