Он рассказывал и о встречах с интересными людьми, о Шаляпине, о дружбе с Коненковым, о профессии художника и с любовью всегда вспоминал о тесте своем, Василии Ивановиче Сурикове. Он многое разъяснил мне в его творчестве.
Так расскажет вам Александр Александрович. Но все это, конечно, было за отдыхом, в перерывах между работой, за кофе, которым папа угощал друзей, варя его тут же, на газовой плитке в крохотной кухне при мастерской. Говоря по правде, художнику трудно занимать модель разговорами во время позирования. Тут такое должно быть внимание и напряжение, такая собранность, — пожалуй, как у хирурга за операционным столом!
Но если позирующего надо заставить оживиться, если между ним и художником залегли скука и утомление, то Петр Петрович начинал «заводить» свою модель разговором на какую-нибудь интересную тему.
Вишневского не надо было «заводить», он приезжал ненадолго и всегда полный впечатлениями от событий дня. Энергия излучалась из его небольшой складной фигуры, звенела в его высоком голосе и веселом смехе.
На портрете он изображен на фоне операционной. Опершись о перила амфитеатра, стоит он еще в халате, но с рукавами, засученными по локоть. У ног его лежат белые штаны и бахилы, только что скинутые, и горят красные лампасы на синих брюках. Обнаженные руки написаны мягко и любовно. Его молодое лицо энергично и выразительно, в нем блеск ума ученого, решимость военного и обаяние большого таланта.
Я люблю этот портрет, он олицетворяет то, что ни со временем, ни с возрастом не увянет в самом Вишневском, это его сущность — талант и душевное богатство.
2
Пожалуй, за последние годы это было самое полноценное общение мое с отцом. Общение, какого ни до, ни после этих десяти дней, проведенных вместе у меня на подмосковной даче, не было. Петр Петрович писал с меня портрет, и это был последний. Он изобразил меня в профиль по пояс на небольшом холсте. Стою в меховой шубе и шапке, поверх которой накинут белый оренбургский платок. Рукой в зеленой перчатке, с золотым браслетом на запястье, поддерживаю тонкое шерстяное плетенье.
Я с детства позировала отцу и знаю, что никогда не живешь с ним такой общей жизнью, как во время сеансов. А общение с Петром Петровичем всегда было большой радостью для тех, кто знал и любил его.
Когда я смотрю в Третьяковской галерее на свой ранний портрет в розовом платье, то каждый раз думаю: «Господи! Неужели я была такой? Куда же это все девалось? Где этот блеск волос? Где румянец и беззаботная улыбка с ямочками на щеках?» Все исчезло, как истлело платье из розового шелка, прекрасно написанного кистью моего отца. В памяти сохранились занятные детали в процессе работы над этим портретом. Папа выбрал для меня трудную позу: согнувшись над зеленой бархатной скамеечкой, я завязываю шнурок на туфле. Лицо вполоборота подняла на отца и смеюсь к тому же. Долго в такой позе не выстоишь, проходит десять минут, и надо выпрямиться. Выпрямишься, отдохнешь и снова встанешь в позу, а складочки розового шелка ложатся совсем по-иному. И вот начинаются поиски складок, уже написанных, — выпрямишься, согнешься, выпрямишься, согнешься, пока Петр Петрович не воскликнет:
— Стой! Вот так и оставайся. Нашлись складки.
Мы тогда жили вместе всей семьей, и, пожалуй, это было для меня самое счастливое и беззаботное время. Оно так и осталось в этом портрете, который висит в Третьяковке с табличкой: «Портрет дочери». Встанешь теперь рядом с ним, и никому из посетителей и в голову не придет, что изображена на этом полотне — ты! Видно, не только внешне, но и внутренне, в самой сущности, меня такой нет и словно никогда и не было. И странно вспоминать, о чем тогда говорила, и думала, и чему смеялась…
Но «зимний» портрет, о котором началась речь, несмотря на то что он написан почти двадцать лет тому назад и уже пятнадцать лет, как нет с нами Петра Петровича, — этот портрет живет для меня моей жизнью до сих пор. Наверно, я где-то задержалась в моем душевном состоянии, как пассажир, который слез с поезда на какой-то остановке подышать свежим воздухом, да так и остался на полустанке, где ему показалось так хорошо, что дальше и ехать некуда!
Я смотрю на этот портрет и словно заряжаюсь токами бодрости и радости. И может быть, оттого, что только к моим пятидесяти годам, когда отец писал меня, я научилась брать от жизни подлинные ценности и скапливать в сердце и мозгу то, что служит постоянной потенцией для движения вперед.
Петру Петровичу было тогда семьдесят семь лет. Был он бодрым, энергичным, отлично работал, и я помню, как, вернувшись однажды домой с дальней прогулки, отряхивая от снега в передней меховые унты, присланные ему кем-то в подарок, говорил:
— Подумай, прошел сквозь метель километров восемь! И ничуть не устал, только проголодался. Обедать скоро будем?
Он входил в низенькие наши комнаты, большой и добрый, и когда подходил к окну, заслоняя его своим крупным телом, то в комнате становилось не темнее, а будто светлее от его присутствия, его спокойствия и мудрости.
— Эк, какой валит снег! И поработать-то не дает, — говорил он, глядя в окно.
Портрет, задуманный отцом, надо было писать в саду. И потому в снегопады дни были нерабочие. Пока решалась поза, делались зарисовки карандашом и портрет был в угле, можно было рисовать в доме, когда же папа взял палитру, надо было выходить в сад, и мы выходили. На расчищенной дорожке устанавливался мольберт с холстом, я становилась на фоне заснеженной яблони, за ней темнели сосны. Дни были морозные, долго не простоишь. На палитре замерзали краски, кисть промерзала до неподвижности. И тогда папа говорил: «Пойдем отогреваться, оттаивать». И мы уходили в дом. В кухне топилась плита, над ней на высоких кринках укладывали палитру, кисти клали в мойку, а сами, раздевшись, шли в столовую, где кипел самовар, и начиналось чаепитие.
Когда палитра отогревалась, мы, встав из-за стола и быстро одевшись, снова выходили на сверкающий в саду зимний день. В чистом неподвижном воздухе где-то под застрехами гомонили деревенские воробьи, возле нас прыгали по веткам любопытные синички и снегири. Иногда над нашими головами пролетала с сосны на сосну, извиваясь в воздухе, белка. И тогда сверху сыпался снег на палитру и на черную каракулевую шапку отца. Он поднимал голову и, глядя на качающуюся ветку, говорил:
— Ишь как сиганула! И никогда не пролетит мимо. Вот ведь глазомер!..
Дни были короткие, с пяти часов на улице становилось темно, и было удивительно приятно вернуться в разнеженную атмосферу деревенского дома с потрескивающими стенами и изморозью на стеклах окон, ревниво охраняющей домашнее тепло.
Перед ужином мы выходили на прогулку и шли по пустынной дороге, между заваленными снегом темными дачами, как по сговору молчащими в зимней спячке. А после ужина начиналось для меня то, что дало многое на всю мою последующую писательскую жизнь.
Мы читали «Мертвые души». Среди русских прозаиков первое место Петр Петрович отводил Гоголю. И, наслаждаясь мощью гоголевского языка, он вспоминал, как сам Гоголь определял роль слова в языках разных народов, что слово британца отзовется сердцеведением, мудрым познанием жизни; недолговечно слово француза — блеснет легким щеголем и разлетится; умно худощавое слово немца, не всякому доступно, но «нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».
— И ведь верно, — говорил Петр Петрович, — этому доказательство само гоголевское слово. Ну кому бы пришло в голову сказать про «зятя Мижуева», что лицом худощавый, или, что называют, издержанный. Или о внешности Ноздрева: «…ничего не имел у себя под халатом, кроме открытой груди, на которой росла какая-то борода». А кто бы мог так окрестить городскую сплетницу: Подстега Сидоровна!
Папа листает томик, и я вижу, какое удовольствие получает он от каждого кусочка этой удивительной ткани повествования.