— А вот скажи ты мне, пожалуйста, откуда возникает мысль написать портрет? Что является импульсом для художника? — спросил Александр Александрович в одну из таких минут вечернего отдыха.
Я попыталась изложить ему какие-то соображения по поводу разного мироощущения у разных художников, а потом представила себе, что могло бы привлечь глаз живописца в этом оригинальном, невысоком человеке с гладко выбритой головой необычайной формы, крепко ввинченной между высокими плечами его торса, с его кожей цвета слоновой кости, темными живыми глазами и нежной улыбкой в уголках маленького рта.
— А хотелось бы тебе, Саша, чтоб Петр Петрович написал твой портрет?
— Ну что ты, — заскромничал профессор, — я уж не такой красивый, да и ростом невидный…
Но случилось так, что на следующий день, в субботу, родители мои пришли навестить меня, когда Александр Александрович вошел в палату с утренним обходом. Из-под сверкающего белизной халата были видны его генеральские синие брюки с широкими красными лампасами. Рукава халата были завернуты до локтя и открывали его прекрасные смуглые руки с удивительной, почти как у женщины, округлостью от кисти до локтя. Руки, которым доверяют жизни, руки, которые приносят избавления от страданий…
Петр Петрович привстал с кресла, находившегося возле окна, а мама, сидевшая возле моей кровати, вся прямая, подобранная, весело улыбалась — она очень ценила и уважала профессора. Он поздоровался, приветствуя их обоих, и, облокотившись о спинку моей кровати, принялся занимать гостей как радушный хозяин.
— Вот смотрите, Петр Петрович, какие дела творятся: сам Дон Жуан поселился на Большой Серпуховке! — смеялся профессор, смеялись и мои родители.
Завязалась оживленная беседа, и вдруг Петр Петрович сказал:
— А вас было бы хорошо написать, Александр Александрович… В рост, как вы сейчас стоите. Как вы думаете?
Александр Александрович метнул в мою сторону взгляд за сверкающими стеклами очков и, улыбнувшись своей улыбкой фавна, ответил:
— Ну что ж, Петр Петрович, я был бы очень рад.
Но оба мы были очень удивлены, так как ничто не предшествовало этому, кроме моего вчерашнего разговора с профессором. Так родилась мысль о портрете. Решили не откладывать. Отец несколько раз приезжал делать зарисовки с профессора. Петру Петровичу захотелось посмотреть на Вишневского за операционным столом. Я к тому времени поправилась, и мы оба были приглашены на одну из операций. Предстояло оперировать больного с неясным диагнозом.
В назначенный день, надев белые халаты и шапочки, нацепив на лица марлевые маски, натянув на обувь белые бахилы, мы с Петром Петровичем вошли в святая святых хирургического отделения.
Папа сел у окна на табуретке, спиной к свету, а я забралась в амфитеатр, для студенческой аудитории, и уселась в первом ряду. То, что я увидела, запомнилось мне на всю жизнь.
Это было удивительное сочетание: искусства с математической точностью, неумолимого вторжения в тайны организма с пластикой и изяществом движений, смелости и решительности с чуткой осторожностью и гуманностью. И обстоятельность! Обстоятельность, которая начиналась с мытья рук. Профессор, сидя на вертящемся стуле перед умывальником, мыл руки. Он мыл их минут пятнадцать мылом и щеткой, вставая со стула, прохаживался по операционной, растирая руки мыльной пеной, разговаривая с ассистентами, делая указания, советуясь, и по всему чувствовалось, что он слегка возбужден.
— А все же я думаю, что это не то, что мы определили, — не грыжа, — говорил он, подходя к столу, на котором лежал под наркозом подготовленный к операции пожилой мужчина. Но, заметив настороженность в глазах помощников, профессор добавил: — Ну ладно, ладно. Вскроем и поглядим, что там такое…
Громадный круг лампы ярко освещал прямоугольник желтоватой кожи с пупком посредине. Все остальное было закрыто простынями. За этим прямоугольником — очередная тайна, которую предстояло раскрыть людям в марлевых масках, склонившимся над столом. И каждый раз ответственность, каждый раз неизвестность, каждый раз — риск! Ведь, казалось бы, человеческий организм создан природой по единому образцу. И болезни будто уже известны испокон веков, а на деле каждый человек со всем его внутренним устройством — особый. Даже в отпечатках пальцев из миллиона не найдешь двух одинаковых.
Все готово. Работает какая-то сложная аппаратура, поблескивая алюминием трубок, кранов, счетчиков. Вытянув перед собой руки, смоченные каким-то составом, профессор подходит к столу.
Я смотрю в непривычное для меня лицо Александра Александровича без очков. Он близорук и потому снимает очки на время операции. И тогда лицо его принимает выражение особой напряженности и внимания, оно торжественно и вдохновенно. Говорит он то коротко и даже с раздраженным выкриком, то весело и бодро, а если видит что-то неожиданное в процессе работы, то говорит нараспев, вкрадчиво и мягко:
— Ты смотри, смотри-и-и-и, какая здесь, оказывается, история!..
Команда профессора точная и четкая:
— Крючки!
— Зажимы!
— Пинцет, скорее! Пошевеливайтесь там…
— Прямее держи крючок, чтоб не съезжал…
А над столом, как серые голуби, порхают руки медсестер в резиновых перчатках, подавая блестящие инструменты.
Интересно в это время наблюдать за лицами ассистентов. Под марлевыми масками, за олимпийским спокойствием и выдержкой перед каждодневным процессом внедрения в область неизвестного — всегда трепет, всегда сознание ответственности, и чем талантливей врач, тем глубже это сознание.
Операция закончена. Профессор отходит от стола, предоставляя ассистентам заниматься наложением швов. Он серьезен, даже удручен. У больного оказался неоперабельный рак.
— Я чувствовал это, — говорит профессор, снова намыливая руки. — Но всегда хочется надеяться на лучшее. Вот ведь как можно ошибиться! Лечили от колита, прощупывали грыжу. А вскрыли — и вот тебе, пожалуйста!..
Он подходит к моему отцу, уже закрывшему свой блокнот для рисования.
— Такая у нас работа, дорогой Петр Петрович. И это еще не все: там, внизу, сидит жена или дочь больного, и мне надо будет с ними говорить. Это другой раз трудней, чем оперировать! А сейчас пойдемте ко мне в кабинет и выпьем по чашке кофе.
И они, сняв в соседней палате маски и бахилы, вдвоем выходят в длинный коридор клиники, и я вижу, как они медленно движутся по нему. Большой и высокий Петр Петрович, сложив руки за спиной, внимательно поглядывает на невысокого, но значительного в своей военной выправке Александра Александровича, энергично жестикулирующего и что-то убедительно рассказывающего по пути в кабинет.
Портрет Вишневского вынашивался долго. Вначале была идея изобразить его за операционным столом, но Петр Петрович отказался от нее — неинтересно было писать лицо, закрытое маской. Потом решался костюм. Были наброски профессора в белых штанах и бахилах, но показалось скучноватым по цвету, и Петр Петрович решил писать профессора в генеральских брюках с лампасами. Когда поза была найдена и портрет скомпонован, Вишневский стал ездить на Большую Садовую, к моему отцу в мастерскую. Там, стоя в своем синем халате перед холстом на мольберте, Петр Петрович продолжал живое общение с Вишневским, изучая его и находя все новые и новые черты характера в подвижном лице этого замечательного хирурга.
Если спросить у Александра Александровича, о чем они говорили во время сеансов, то он с увлечением ответит:
— С Петром Петровичем общаться было необыкновенно интересно, но у меня осталось такое впечатление, что он никогда не разговаривал только для поддержания беседы. Если он начинал о чем-нибудь говорить, то, значит, это его интересовало, и его живой интерес передавался собеседнику. Если же у него не было интереса, то он молча слушал, терпеливо и учтиво, но собеседник непременно начинал чувствовать никчемность разговора и вскоре увядал.
У нас с Петром Петровичем была одна общая страсть — к охоте. И мы с увлечением вспоминали о тягах, об осенних перелетах, о зимних охотах на зайца, говорили о старинных охотах с гончими, и он интересно и очень красочно описывал то, что видел в юности и детстве.