Вообще всадник в бурке на тонконогой, четкой, как музыкальный инструмент, лошади, внезапно вылетевший на обрыв, вырисовываясь точеным силуэтом на гаснущем фоне предвечерья, — зрелище незабываемое…
У перевала нас настигла гроза. Огромная сизо-лиловая туча нависла над плато. Последние лучи солнца белыми протуберанцами проливались на зеленый ковер, но большая часть его уже потонула в зловеще рокочущем сумраке с частыми, короткими молниями. В смятении мы остановились, не зная, что предпринять — бежать ли обратно к сосновым лескам или искать убежища под камнями наверху. И вдруг мы услышали приближающийся злобный лай овчарок. Навстречу нам выбежали трое в белых халатах. Ветер вздымал полы халатов кверху, и казалось, что из лиловых туч слетают к нам какие-то ангелы с белыми крыльями. На перевале было стойбище овечьих отар. Будто сплошное мохнатое серое одеяло покрыло огороженный загон, овцы, тревожно блея, сбились в кучу. Три ветеринара отогнали псов и вывели нас к наскоро сложенной сакле. Едва мы вошли в убежище, как хлынул ливень. В раскрытую дверь сакли было видно нашего проводника, набрасывающего брезент на двуколку и ослика. Ослик, раскинув уши, покорно подставил спину потокам низвергающейся воды.
Мы все расселись на земляном полу. В темноте то тут, то там попыхивали красным трубки пастухов. Пахло махоркой. Старший ветеринар, высокий, статный горец лет за пятьдесят, зажег керосиновую лампу; свет ее сразу выявил сидевших по-турецки на нарах нескольких пожилых пастухов. Они разглядывали нас и в знак приветствия кивали головами. Ливень тарахтел по железным листам, покрывавшим саклю, и от этого треска на душе становилось спокойно и весело.
Старший заговорил с товарищами, и я не поверила своим ушам, услышав английскую речь с американским акцентом. Он говорил о том, что нам здорово повезло — по тропам сейчас несутся потоки воды с камнями и щебнем, идти опасно.
— Митя, они что-то будто по-английски говорят, — зашептал отцу Митька.
Тот в недоумении пожал плечами. Я обратилась к хозяевам по-английски.
— Э-э-э! Да вы, видно, в Америке были? — заметил старик на нарах, выбивая трубку о свою суковатую палку. — А позвольте спросить, где именно?
— В северных штатах, в городе Сиэтле, — отвечала я. И тут, в тесной горной сакле, на которую обрушилась гроза, семь старых пастухов повскакали с мест и, жестикулируя, наперебой оживленно выкрикивали:
— На какой улице вы жили?.. Когда, в каком году?
— Я жила на Бойлстон-авеню. В тысяча девятьсот тридцатом.
— Бойлстон… Бойлстон… Ну, помните, этот проспект выходит на Бродуэй! Мы же мостили Бойлстон-авеню!
Зашумели и туристы:
— Что они говорят? О чем? Переводите, пожалуйста!..
И в сакле поднялся гомон, пока наш маленький филолог, прекрасно знавший английский язык, не вмешался и не усадил всех на места. Началось фантастическое интервью на английском языке с пастухами Мамисонского перевала. И вот что мы узнали.
Это было в 1900 году. Большая партия молодых осетин решила, как тогда было в моде, ехать за счастьем в Америку. Они добрались до Владивостока, где были немедленно завербованы американскими дельцами на работу по городскому благоустройству в Сиэтле, которому тогда было всего лишь сорок лет. Они переплыли Тихий океан и обосновались в Сиэтле, где вскоре переженились на американках и обзавелись семьями. Руками этих парней были вымощены улицы в центре города. Но когда в 1914 году началась война, то осетинам было предложено либо принять американское подданство, либо отправляться на родину. Они предпочли последнее и, забрав жен и детей, уехали в Россию. Так в маленьком горном ауле возникла американская колония со своей школой и даже пастором. Американки, попав в дикие горные условия, в сакли, лепящиеся по склонам ущелья, не перестали быть американками и, приспособившись к быту осетинских овцеводов, не отрешились от традиций чистеньких северных штатов, они продолжали говорить на родном языке и воспитывали детей на свой манер. И вот уже двадцать лет эта «колония» жила на полуосетинский-полуамериканский манер…
Потрясенные всем услышанным, молча сидели мы среди этих пожилых людей, пересыпавших американскую речь осетинскими словами. А через раскрытую дверцу в сизый дымок махорки и запах овечьих шкур остро вливалась струя озона. Гроза отошла, и уже где-то в стороне погромыхивало ее эхо. Солнце алмазной россыпью заиграло в сочной траве, в загоне колыхалось овечье море, и пришла пора расставаться с приютившими нас хозяевами.
Прощались по-русски, долго, сердечно, с благодарностями, пожеланиями, обещаниями. Вышли на волю, потягиваясь, расправляя плечи, освежая легкие и внутренне все чему-то улыбаясь. Наш ослик, встряхивая под солнцем намокшие бока, фыркал и мотал головой, проводник поспешно убирал брезент, под которым укрывался и сам. Пастухи вышли нас проводить, и, изъясняясь на лондонском диалекте, профессор торопился записать что-то себе в книжечку.
Мы двинулись по размытой тропе, ведущей под уклон. Было странно думать, что провели мы здесь всего сорок пять минут, а узнали и перечувствовали за десятилетия…
Я шла последней и, обернувшись, увидела на каменном отроге трех ветеринаров в белых халатах. Я помахала им рукой, они отвечали, подняв загорелые ладони:
— Гуд бай, систер! Прощай, сестрица!.. Гуд ба-а-ай… «Ба-а-ай…» — понесло по ущельям эхо. «…A-а-ай!» И уже совсем далеко: «…а-а-ай!»
Перед войной
Утром меня подозвали к телефону. Говорил поэт Крученых:
— Приходи сегодня вечером попозднее. У меня будет Марина Ивановна.
Весь день я провела в ожидании этого свидания и часам к десяти пришла в переулок возле Кировских ворот, где много лет подряд в громадном доме занимал небольшую комнатку Алексей Елисеевич Крученых.
Над столом под бумажным абажуром висела тусклая лампочка, а за столом на табурете, закинув ногу на ногу, с папироской в зубах, сидела прямая и строгая Марина Цветаева. Поздоровалась она приветливо, даже, пожалуй, слишком вежливо.
В приподнятом настроении следила я, как Алексей Елисеевич разложил на столе бумагу, развернул сверток с сыром, нарезал его тонкими ломтями, потом нарезал булку, поставил три стакана, откупорил бутылку «Ливадии» и с веселым радушием принялся нас угощать. Сыр оказался превосходным, вино ароматным, а сервировка сразу же расположила к непринужденности.
Совсем как это делают француженки, Цветаева отламывала кусочки хлеба и ела их с ломтиками сыра, запивая красным вином.
Беседа шла сначала о маловажном, потом заговорили о поэзии.
Крученых достал апрельский номер журнала «30 дней», где были напечатаны стихи Марины Ивановны Цветаевой «Старинная песня».
— Я никак не могла уговорить редактора не называть так этих стихов. Он утверждал, что эти стихи о несчастных, обездоленных женщинах прошлого, о таких, каких теперь нет. А стихи-то просто любовные…
— Может быть, почитает нам их сама Марина Ивановна? — попросил Крученых.
Цветаева легко согласилась.
Вчера еще в глаза глядел,
А нынче — все косится в сторону!
Вчера еще до птиц сидел, —
Все жаворонки нынче — вороны!
Я глупая, а ты умен,
Живой, а я остолбенелая.
О вопль женщин всех времен:
«Мой милый, что́ тебе я сделала?!»
Торопливо, монотонно, словно причитая, на одной ноте читала Цветаева свои прекрасные стихи. Взгляд ее был устремлен в одну точку, куда-то мимо.
…Вчера еще — в ногах лежал!
Равнял с Китайскою державою!
Враз обе рученьки разжал, —
Жизнь выпала — копейкой ржавою!
…………………………………
Само́ — что́ дерево трясти! —
В срок яблоко спадает спелое…
— За все, за все меня прости,
Мой милый, что́ тебе я сделала!