— Интересно, интересно!
— Интересного мало, если разобраться. Дурость одна, — снова повеселевшим голосом отозвался новичок и, не дожидаясь приглашения, прошел чуть вперед, ища глазами, куда бы пристроить реглан с пилоткой. — Ага, вот, — обрадовался он, найдя в стене свободный гвоздь и пробуя, крепко ли он там сидит. — Теперь порядок. — И снова, не обращаясь ни к кому в отдельности, точно самому себе, но невольно притягивая к себе взгляды, продолжал: — Дурость, говорю, одна. Из-за этого шрама меня и в ЗАПе за фронтовика принимали. Честное слово! Один раз даже на встречу с детворой пришлось идти. Со стыда чуть не сгорел. Вызывает меня, значит, комиссар полка и говорит: «Поедешь в детский сад. В порядке шефства. Расскажешь ребятишкам, как воевал. Дух у них поднимешь. Фронтовые эпизоды разные, позанимательнее которые». «Ошибочка, говорю, товарищ комиссар. Я и на фронте-то еще не был». У того глаза на лоб: «Как не был?» — «А так, не был — и все». — «А чего же ты, говорит, мне голову морочил? Вот у меня список — фронтовиком числишься». — «Не морочил, отвечаю, я вам голову. И фамилию свою в список не давал». — «А почему же тогда тебя, я сам, дескать, слышал, фронтовиком кличут?» — «Из-за шрама, наверно, этого. В шутку». — «А шрам откуда?» — «От кобеля соседского. С детства». От таких моих слов комиссара чуть удар не хватил. Минут пять не мог слова вымолвить. А пришел в себя, говорит: «Заменить бы тебя, стервеца, да некем. Но и мероприятие срывать нельзя, не положено. Только полк осрамим. Потому мой тебе приказ: садись в машину и тотчас поезжай в детсад. Без разговоров. Выступишь там. Только чего не знаешь, не болтай. В общем, ступай. И после доложишь. Да смотри, чтоб комар носа не подточил».
Землянка зацвела улыбками — летчики снова, уже не таясь, с любопытством воззрились на новичка, оценивающе перемигнулись: ловкий, дескать, парень, ходовой, и собою видный. Лишь большеголовый сержант, с перебинтованной выше локтя левой рукой, с видом великомученика брившийся перед крохотным щербатым зеркальцем в дальнем углу землянки, отставил бритву в сторону и, вздув на шее жилы, проговорил с натугой и вроде бы не совсем трезво:
— И вы поехали? Согласились?
В голосе его послышалось не только любопытство, и новичок, точно силясь разглядеть, кто это его спрашивает — на всю землянку была одна-единственная керосиновая лампа — помолчал немножко и ответил уже не так бойко, но все же со значением:
— Попробуйте не поехать. Комиссар полка ведь — четыре шпалы [16].
— Верно — комиссар. Ну, и чем дело кончилось?
Это уже спросил Доронин, спросил внушительно, так, что всем, особенно сержанту, застывшему с бритвой в руке, стало ясно: не перебивать, пусть рассказывает до конца, вопросики, мол, придержать под занавес. Так это понял и Бурноволоков и, виновато посутулив плечи, закончил со смешанным чувством стыда и балагурства:
— Выложил им пару баек, какие от ребят знал, да из газет вычитал, и тут же, как говорится, газ — по защелку, опережение — до ушей. Дай бог ноги, в общем.
И снова летчики, позабыв о картах, возбужденно зашевелились, невольно давая этим понять новичку, что поступил он если и не совсем порядочно, то во всяком случае смело, не растерялся, словом, проявил, что называется, армейскую находчивость, а раз так, то и вояка из него должен быть добрый. А Доронин даже привстал и, словно боясь, что его могут опередить, поспешил предложить ему койку, что пустовала рядом с его собственной:
— Вот тут и приземляйся. Капонирчик удобный. Свободный, — и, неуклюже взбив подушку, добавил, приспустив веки: — А портретик можно убрать, ежели мешает. Теперь он ни к чему.
Над койкой — два топчана и деревянный щит, — как раз в простенке между окон и в самом деле висела выцветшая фотография какой-то миловидной рыжеватой женщины. Бурноволоков обратил внимание, что глаза у нее чуток вытаращены, будто от испуга. «Не иначе, фотограф напугал, — усмехнулся он про себя. — А на обороте, наверное, что-нибудь вроде «Юре от Нюре» или «Люби меня, как я тебя», — и вдруг тут же резко — половица под ногой скрипнула — обернулся к Доронину, как-то болезненно прищурился и глухо спросил:
— Вдова, выходит, чья-то? И давно?
Тот неуклюже потянулся к лампе поправить фитиль. Руки у него были короткие — не достал. Пришлось встать. Табурет с грохотом отлетел к стене.
— Давно, говорю, сбили? — водворив табурет на место, опять глухо, но уже настойчиво переспросил Бурноволоков. Что-то подсказывало ему, что он имеет право на эту настойчивость.
— Неделю назад. «Мессера». Штурман мой. В одном экипаже. С хвоста зашли. Из пулемета. Насмерть. А Степану вон, стрелку-радисту, — кивок в сторону брившегося сержанта, — руку поцарапали. Выше локтя. А это жена штурмана. Только перед войной поженились. Да вот не повезло. Убери, ежели мешает.
Начал говорить Доронин вроде бы виновато, сдавленным голосом, не поднимая головы, а кончил вдруг с раздражением, шумно сопя носом и злобно косясь то на одного, то на другого, будто они были виноваты в случившемся. Бурноволоков смекнул: говорить ему об этом трудно и, чтобы разрубить сразу же наступившее вслед за этим неловкое молчание, с грохотом приволок от входа чемодан, с шумом рванул на себя крышку — и летчики, с любопытством следившие за каждым его движением, увидели поверх белья, книг и бритвенного прибора внушительного размера алюминиевую флягу.
— Солдат один дал, — смущенно пояснил Бурноволоков, взвешивая ее на руке. — Шофер, с которым сюда добирался. Он как раз бочку спирту вез. Бери, говорит, у меня лишку. Я и взял, не отказался. Только вот закусить нечем.
— Пойдет и так, — разом подобрев, но все еще шумно сопя, поспешил успокоить его Доронин. Потом, широкой ладонью смахнув со стола карты и дав знак кому-то, чтоб принесли стаканы, спросил:
— Как звать-то тебя, штурман?
— Иваном, Иваном Лукичом.
Отчество Бурноволоков назвал просто так, на всякий случай, скорее по инерции, так как знал: по отчеству его, двадцатилетнего лейтенанта, в полку так и так называть не будут — не тот возраст.
— Ваня, значит, — уточнил Доронин, со звоном ставя на стол один-единственный граненый стакан — больше не нашлось. Кружка же — для воды, запивать, кто сухогорлый.
— Нет, Иван.
— Ну, Иван так Иван, — охотно согласился тот. — А меня Платоном кличут. С детства. Еще когда под стол пешком ходил. А это вот, — добавил он, нарисовав рукой в воздухе нечто среднее между «иммельманом» и «боевым разворотом» [17],— эскадрилья, значит, наша. Вторая в полку. Это по счету. А по храбрости — первая.
— И по потерям тоже, — в тон ему подсказал продолжавший коромыслом гнуться перед зеркалом его стрелок-радист, по фамилии Клещевников, и опять, как показалось Бурноволокову, не совсем трезвым — вроде как резину жевал — голосом.
Доронин сузил глаза, но ответил мягко, с чуть заметной укоризной и тщательно подбирая слова:
— На войне, Степа, без потерь не бывает, без потерь не обойтись. Это вещь вполне закономерная. Наше дело такое: или грудь в крестах, или голова в кустах. В общем, нельзя, Степа, на войне без потерь. Невозможно.
— Потери потерям — рознь, — снова подал из угла голос Клещевников, уже без улыбки, и теперь Бурноволоков окончательно убедился, что тот был под хмельком. И еще он почувствовал, что Клещевников намеренно перечил своему командиру экипажа, вроде хотел затеять с ним ссору. Но Доронин сделал вид, что не разобрал его последних слов и, секунду-другую послушав, как под рукой Бурноволокова булькал из фляги в стакан спирт, умиротворенно произнес:
— За встречу, значит, за знакомство! И за службу нашу общую. А она, знаешь, не легкая: то «мессера», то зенитки, так что и пропустить по махонькой не грех, особенно перед ужином.
Первым, по общему настоянию, выпил сам Бурноволоков. Разом полыхнувший во рту пожар притушил услужливо поданной кем-то кружкой воды. За ним — Доронин. Этому неразведенный спирт — что слону дробинка, даже не поморщился. Только крякнул для солидности. Потом к столу, крохотному, без клеенки, подходили остальные летчики — человек десять — двенадцать — все, что к тому времени уцелело от эскадрильи. Пили тоже степенно, не торопясь, стараясь перед новым товарищем не ударить в грязь лицом: не привыкать, дескать, и не такое пивали. И приговаривали, каждый на свой лад: