Но сегодня, слава богу, ничего подобного не было, хотя они тоже вымотались, что хоть ложись и помирай. Но одно дело — устать, а другое дело — набраться еще и страху, тут разница большая, и потому-то Кошкарев, как только сейчас отдышался немного от этой одиссеи, опять почувствовал себя человеком, искренне радуясь, что вокруг тихо и спокойно, приятно пахнет землей и травами и что можно чуточку расслабиться. И еще было покойно оттого, что рядом командир, а с командиром и умирать, если уж, не дай бог, придется, все не так страшно, как одному.
Башенин, закончив наконец возиться с устройством ложа, негромко позвал его и приказал:
— Садись.
Кошкарев сел.
— Есть хочешь?
У них оставалась еще плитка шоколада — первую они съели утром. Эти две плитки оказались у них в карманах комбинезонов, можно сказать, совсем случайно, потому что специально набивать карманы припасами перед боевыми вылетами в полку было не принято — наверняка, дескать, собьют. Ну а такая пустяковина, как плитка шоколада, — это, мол, уже не в счет, тут греха большого не было и быть не могло, и в полку на это даже самые суеверные летчики смотрели сквозь пальцы.
Но Кошкарев от еды отказался.
— Какая сейчас еда, товарищ лейтенант.
Башенин понял, что отказался Кошкарев не потому, что не хотел есть, а исключительно из-за того, чтобы эту последнюю плитку приберечь на самый крайний случай. Но настаивать не стал, только сказал, как бы умывая руки:
— Смотри, твое дело. — Потом, пошуршав в темноте ветками, приказал: — Ложись и отдыхай, а я пока посижу. Надо будет — разбужу. Рассветает, наверное, не скоро. — Потом добавил еще, и уже с явным удовольствием — Тут нас, по-моему, теперь сам черт не сыщет. Как думаешь?
— Место надежное, — охотно согласился Кошкарев и начал послушно укладываться.
Ложе из веток, хоть и сделанное наспех, оказалось довольно удобным, во всяком случае, лежать на нем было не то что на сырой земле, и Кошкарев оценил это тем, что, устроившись на нем поосновательнее и мечтательно протянув вполголоса: «Интересно, а что сейчас о нас в полку думают?», тут же, даже не дождавшись, что ответит Башенин, заснул как убитый.
Башенин не удивился — он и сам сейчас с удовольствием вздремнул бы на этом ложе или хотя бы полежал бы на нем часок, да не с руки, пусть уж спит один Кошкарев, ему это нужнее, а он, Башенин, пока посидит, посторожит его сон.
А что в полку о них думают, это действительно было интересно, действительно хотелось бы знать. Ведь прошло уже два дня, а о них там ничего не знают и беспокоятся, конечно, переживают. А может, и живыми уже не считают, из списков личного состава полка вычеркнули. Вычеркнули — и все тут, дело не хитрое. А после вычеркнутых фамилий приписали, как это водится в таких случаях: «Не вернулись с задания». Коротко и ясно. Такое быть уже могло, канцелярия в таких случаях срабатывает незамедлительно. Но это еще не беда, пусть срабатывает, на то она и канцелярия, чтобы срабатывать, хотя и неприятно. Хуже, если в полку уже успели сообщить об этом домой. Взяли и сообщили, чего им стоило: «Ваш сын, проявив отвагу и мужество, геройски…» — и так далее и тому подобное. Так, кажется, начинаются подобные извещения, отсылаемые в специальных конвертах семьям погибших. И Башенин, едва подумав об этом, живо представил себе свою мать, как если бы мать уже получила и читала это ужасное извещение. И испугался выражению ее лица. Нет, мать не рвала на себе волосы, и не заламывала руки в отчаянии, и даже не плакала над этим извещением. Нет, она просто смотрела на него, на это извещение. Но было в ее взгляде из-под плотно сомкнутых темных бровей и в складках губ столько муки и боли, столько страдания и еще чего-то такого, что он ознобно вздрогнул и настороженно покосился в сторону Кошкарева. Кошкарев за это время успел каким-то образом перевернуться на другой бок, лежал уже лицом к нему, засунув руки между колен, чтобы, верно, не кусали комары, и продолжал все так же тихонечко посапывать. Башенина это успокоило, и он тогда подумал уже о матери Кошкарева. Интересно, какая она у него? Наверное, такая же худенькая и низкорослая, как сын, и у нее такие же мечтательные глаза, как у сына, и она так же, как и сын, выпячивает нижнюю губу при спанье, и нижняя губа оттого кажется полнее верхней. А может, она совсем другая, эта мать Кошкарева, и Кошкарев не в мать, а в отца, а может, и не в отца, а, как говорится, в проезжего молодца. И еще он вспомнил, глядя на Кошкарева, о Насте с метеостанции, хотя Кошкарев своим видом вряд ли мог вызвать у него в памяти Настю. Спящий Кошкарев походил на младенца, а Настя предстала перед его мысленным взором, наоборот, крупной, рослой, с высоко поднятой головой и строгим взглядом широко поставленных глаз. Башенин не удивился: он и запомнил Настю именно такой, когда увидел ее на метеостанции в Стрижах. Вспомнились и Стрижи, до которых на этот раз ему долететь так и не удалось. Полк долетел, а он — нет, и сознавать ему это сейчас, при воспоминании о Насте, было нестерпимо обидно.
В овраге, между тем, стало прохладнее, а может, так было сразу, да только он тогда, разгоряченный ходьбой, этого не заметил. Подняв воротник комбинезона, он попробовал было, не вставая с места, сделать несколько круговых движений туловищем, чтобы разогнать кровь. Но сделать это оказалось трудно — мешали густые ветви над головой. Тогда он решил пройтись немножко взад и вперед. Некогда оперся рукой о землю — иначе трудно было встать — под рукой хрустнула ветка, и хруст этот так напугал его, что он долго просидел неподвижно, боясь шевельнуться, чтобы не задеть еще за что-нибудь. Ему показалось, что хруст ветки вызвал к жизни еще какие-то неясные звуки и даже движение не то где-то в глубине оврага, не то наверху, где начиналось небо и высверкивало несколько крупных звезд. Но звуки не повторились, и он перестал тревожиться, но вставать все же больше не захотел, все сидел в одной и той же позе, продолжая настороженно всматриваться в темноту и ничего не видя и не слыша, кроме легкого дыхания Кошкарева. Потом он вспомнил, что давно не курил. Желание курить почему-то вызвало мысль о еде, но еды не было: одна плитка шоколада — это, конечно, не еда для двух взрослых мужчин, даже червячка не заморишь, только хуже себя растравишь. Да и ту надо беречь, мало ли что еще может случиться. Правда, голода эта плитка все равно не утолит, тут и говорить нечего, а вот убывающие силы, когда потребуется, поддержит. Да и с папиросами надо бы быть поэкономнее. Без еды он какое-то время еще может продержаться, а вот без курева — пропадет. Сколько у него папирос, он не знал, не считал намеренно, чтобы не расстраивать себя, но чувствовал — не больше десятка. Надолго ли хватит этого десятка? Хорошо все-таки таким, покосился он в сторону Кошкарева, которые не курят. А курящему — прямо хана.
Вот так сидел он и думал об этой еде и об этих папиросах, а рука уже как бы сама, против его воли, тянулась к нагрудному карману гимнастерки, нащупывая там мятую пачку «Беломора».
Обычно Башенин — будь то в землянке или перед боевым вылетом, неважно где, — курил неторопливо, даже с каким-то смаком: после каждой затяжки он вдруг затихал, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, и дым выпускал не сразу и не через нос, а через рот, сложив губы лодочкой, и не рваным облаком, как другие, а тонкой, бурунно вспухавшей струей. На этот же раз он начал курить зло и жадно, будто в последний раз в жизни, и все никак не мог унять дрожь в пальцах, которая вдруг охватила его, когда он чиркнул спичкой, — так громко прозвучало это чирканье в тишине ночи. И еще он боялся, что свет от спички мог невзначай разбудить Кошкарева, хотя, прежде чем прикурить, он принял все меры предосторожности. Но все равно спросонья. Кошкарев мог ничего не понять и всполошиться, а это уже непорядок, когда находишься за линией фронта. Правда, судя по карте, жилья здесь поблизости не было, самая ближайшая деревня находилась где-то севернее, наверное, километрах в десяти, но лучше все же было бы больше вот так не рисковать, и Башенин, когда, давясь от дыма, делал последнюю затяжку, дал себе слово по ночам больше не курить — только днем.