Родился и вырос он в маленькой сибирской деревушке, затерявшейся в густой тайге. Отец его, Матвей Тимофеевич Ишутин, по обычаю, издревле заведенному в этих краях, весной и летом пахал землю, сеял, косил сено, а осенью и зимой промышлял зверя в тайге.
К весне в клети набирались целыми охапками пушистые шкурки белок, горностая, соболя, черно-бурой лисицы. Однако высшей ступенью охотничьего искусства Матвей Тимофеевич почитал единоборство с медведем, общепризнанным хозяином тайги. Тут мало чуткого уха и меткого глаза, требуются хладнокровие, отвага. А этих-то достоинств у коротконогого, коренастого, как бортина, Матвея Тимофеевича с лихвой хватило бы и на пятерых. Быть мужчиной, по его убеждению, значило быть охотником. И понятно, что сына своего единственного он начал таскать в тайгу, когда тот был еще ростом поменьше хорошей двустволки.
Вступиться за мальчонку было некому, матушку свою он почти не помнил. Вот и воспитывал сына дядя Матвей на собственный манер. Никто, дескать, не рождается трусом или храбрецом. Но есть, мол, в человеке, как в любом другом живом существе, струнка такая: увидит злую собаку — деру дает, на забор карабкается, замахнется палкой недруг — безотчетно прикрывает лицо и голову… Чего только не вытворял дядя Матвей, чтоб выкорчевать из сердца своего наследника вот эти дурные замашки! Оставлял одного возле свирепо ощерившегося пса, прятался за кустом и, зарычав, как медведь, налетал врасплох на Петю…
Нет, не только быть смелым научил сына дядя Матвей. Петя по первому посвисту узнавал любую птицу, разбирал хитрую вязь следов в лесу, по шороху листьев, по хрусту валежника различал, какой зверь там идет. В любую пору дня и года он чувствовал себя в тайге, как в собственном доме.
Тринадцати лет он уже выходил на охоту самостоятельно, а еще год спустя принес свой первый настоящий трофей. Шкуру того медведя отец не стал сдавать в контору — оставил дома как память. Лежит она сейчас на полу у кровати его жены Вики. Каждое утро выпростает она маленькие тепленькие ноженьки из-под одеяла и погружает их в мягкий мех. Вика… Вспоминаешь ли ты, Вика, вот в эту минуту муженька своего? Или память о нем никогда, ни на миг не покидает твоего сердца?.. Вика, Вика… Провожала она Петю на станцию, заливалась слезами и все твердила, что не вынесет тоски, завянет, зачахнет. А когда паровоз прогудел в последний раз, так и вцепилась в мужа:
— И я с тобой! Я тоже поеду, Петюша-а!..
И впрямь, не иссушила ли, не загнала ли ее тоска в могилу? Жив ли, здоров ли отец, которому уже пошел седьмой десяток? Ходит ли, как прежде, в тайгу?.. Вика в последнем письме писала: «Скоро рожу тебе маленького солдата. Назову его Петей…» Благополучно ли прошли роды? Кто там растет — сынок или дочка?
Петя отнюдь не был бездумным разгильдяем, приговаривавшим на каждом шагу: жизнь — копейка, судьба — индейка, а все остальное трын-трава. Правда, в деревушке его называли сорвиголовой, а те, кто позлее на язык, хулиганом кликали. За два года он чуть не разнес вдребезги два трактора. Нет, нет, не с пьяных глаз, не на хмельную голову!..
В первый раз дело было так. Подъезжая к мосту, подхватил он мальчонку лет десяти, посадил к себе на колени и вручил ему баранку.
— Учись, пацан! Вырастешь, трактористом станешь. А в армии танки будешь водить. Слышал такую песенку:
Три танкиста, три веселых друга —
Экипаж машины боевой!..
Малец почувствовал себя на седьмом небе и — как вертанет руль! Покатился трактор с крутояра в речку. К счастью, Петя успел подхватить мальца и выпрыгнул вовремя.
Второй раз поспорил с плугарем. Надумал Петя загнать трактор на отвесную, будто скала, гору. Уже совсем было выжал до макушки, но заглох мотор, и трактор кувырком сорвался вниз. И на этот раз уцелел Петя, даже пальца не поцарапал.
В МТС ему устроили жаркую баню, сняли с трактора, перевели в ремонтную бригаду. Дома дядя Матвей выпорол девятнадцатилетнего сына сыромятным чересседельником. Стегал и приговаривал: «Молодец, молодец!..» Образумился Петя. Но не сыромятный ремень и не суровый отец вправили ему мозги, а Вика, соседская дочка. Парень, который до сих пор даже не замечал эту самую Вику, если же и замечал, то проходил мимо, обозвав ее насмешливо «рыжей», — этот самый парень вдруг разглядел, до чего же чудесные у девушки косы. Аж рот разинул. В самом деле, каким живым светом они переливаются, будто медь начищенная. Обожгут, коли поднесешь руку поближе. А глаза, а глаза-то у проклятущей — в каждом зрачке по сотне бесенят играет…
— Что ни говорите, братцы, а во всей Европе нет девки красивее моей Вики, — хвалится он, вспоминая родную Сибирь, родную деревню. — Италию вдоль и поперек прошел… И разве что одну похожую на нее встретил… Эх, а как целовалась Вика! Губы вспухнут… Скажи-ка, Сережа, — обращается он вдруг к Логунову, простодушно хлопавшему глазами, слушая его рассказ, — тебе-то случалось целоваться?
Логунов засмущался, будто красная девица.
— Да. Один раз с Амалией поцеловался…
— С Амалией? С Амалией Чезарини, говоришь? — Антон Таращенко вскакивает на ноги.
— Не я… — растерянно оправдывается Логунов. — Она сама поцеловала меня…
— Хо-хо-хо!.. — гудит довольный бас Антона. — В таком разе мы с тобой, значит, не только земляки, но и свояки, так сказать.
К Антону подходит «ярославский мужик» Иван Семенович Сажин и укоризненно смотрит.
— Думаешь, за это тебя жена дома по головке погладит?
— А может, и она не бездельничает, — говорит Антон беззаботно, как о чем-то самом обыкновенном. — Недаром сказывают: смазливая баба для мужчины, что мед для мух. И ты ласковое слово скажешь, и я комплиментом награжу. Эх, мол, Маруся, ножки же у тебя! Эх, Маруся, глазки… Сердце женское не камень, мигом растает. А если баба некрасивая, на нее никто и не взглянет. Я всегда советовал друзьям: хочешь мирно и счастливо жить — женись на дурнушке.
— Чепуху мелешь ты, Таращенко, — говорит Иван Семенович, сердясь. — Мою Аннушку, к примеру, увидишь — пальчики оближешь, и характером хороша, просто ангел, только крылышек нету. Дело, брат ты мой, не в том, красива или некрасива баба, а…
— А в чем?
— В сердце. У моей Аннушки сердце из чистого золота.
На глазах помолодел, ожил, даже разрумянился Иван Семенович. Видно, и впрямь любил он свою Аннушку юношеской беззаветной любовью, несмотря на почтенный возраст и на долгие, тяжелые годы разлуки. И столько чистосердечия было в его словах, что дружки его, люди зубастые, никогда не упускавшие случая посмеяться над слишком прямым и откровенным выражением чувств, над телячьими, так сказать, нежностями, невольно растрогались и не стали перебивать Сажина.
— Аннушка на всю деревню первая красавица, лучший садовод в колхозе. Если она запоет — не наслушаешься, слеза прошибает…
Изобьют, бывало, Петю Ишутина фрицы в лагере до полусмерти, так он идет после экзекуции и похабные частушки горланит, а Иван Семенович, когда попадал в лапы истязателей, жалобно постанывал: «Аннушка, умираю! Аннушка, спаси!..» За это его и прозвали «Аннушкой».
…Иван Семенович, как всякий потомственный крестьянин, ходит, крепко упираясь в землю — чуть согнув ноги в коленях, и смотрит всегда с прищуром, будто близорук. Но он вовсе не близорукий, он хитрый. И эта хитринка, словно бы лучиками, морщит углы его глаз. Увидит он на земле щепочку, подберет и за колоском, повисшим у обочинки на сломанном стебельке, нагнется, разотрет в ладонях — зернышки в карман. И чего только не найдешь в его оттопыренных карманах! Пакля, чтоб чистить винтовку, ружейное масло, спички, зажигалка, кремень и обрубок подпилка, даже отстрелянную гильзу не выкинет: жалко, дескать, вещь все же. Бывает, что у всех кончатся патроны, а у него их еще полные карманы, да и сыщется в нужный момент запасная граната. Когда приходилось взрывать мост или другое какое сооружение, он искренне жалел, будто это его собственное добро: «Ну, скажи, сколько труда надо будет, чтоб после войны починить этот мост? А мы… ба-бах — и в минуту все в небушко взлетает!..»