Опальный академик в перестроечные времена сам стал парламентарием, умер перед выступлением, похороны его вылились во всемирную демонстрацию демократов, а после смерти его возвели в сан святого. Стоило Илье Викторовичу прикрыть глаза, увидеть знакомый по телевизионным передачам парламентский зал, услышать, как во время обсуждения кандидатуры Луганцева произносится слово сексот, и тогда уж нетрудно представить, чем все может обернуться. Тайный агент, а в молодости стукачишка, сделавший свою карьеру при помощи КГБ, — не просто позор для академика, это его конец.
Сомнений у Ильи Викторовича не оставалось: слежка началась только потому, что он занялся делом Луганцева. Но архива они все же не обнаружили. Иначе зачем им вести наблюдение? Те, кому нужен был Луганцев на посту заместителя премьера, заботились о его охране. Все это правдоподобно.
Но есть одна деталь, которая мешает Илье Викторовичу сделать окончательный вывод: а захотел бы Луганцев в нынешние дни открыть перед кем-либо, вот хотя бы перед теми новенькими, что пришли на Лубянку, то, чего он более всего боится?
Вот то-то. С этого вопроса и начинается тайна.
Глава седьмая
Пахло подогретыми котлетками «а ля макдональдс», их в последнее время продавали замороженными в буфете — продовольственная помощь Запада, над которой открыто потешались в объединении, да и во всех очередях потешались, но толкались, чтобы добыть, а то можно остаться без ужина и обеда. Люся все соорудила как надо, стол накрыла ловко, и он вовсе не выглядел бедным, да еще в рюмках золотилось сухое вино. Они выпили.
— Ты рассказывай подробно, — предупредила она.
А он и не пытался ничего скрыть, все-таки вызов к Луганцеву был для него событием; таких, как Сергей, в объединении тысячи, и только редкие единицы удостаиваются чести — пожать руку человеку, который правит всеми этими людьми.
Люся к этому могла относиться совсем иначе, при ее профессии ей открыт вход ко многим. Они даже сами могут просить ее о встрече, если им очень нужно донести свои мысли или недовольства через газету. Он это понимал, поэтому и говорил сдержанно.
От отца он в свое время слышал что-то нелестное о Луганцеве, но то брошено было мимоходом, отец вообще не любил давать характеристик людям, сказал и забыл… Но ведь ругать начальников — это хороший тон, не более. В курилках и коридорах Луганцева называли «попом», «бородой», «треплом», на другие эпитеты не отваживались; вообще-то относились к нему терпимо, подчеркивали, что вышел он из среды таких же, как они, не навязан вроде никем, а три года назад его выбирали всем коллективом, тогда вообще пронесся этот шквал выборов по всем предприятиям и институтам, и почти везде выбрали тех, о ком заранее было известно, что они станут руководителями или же были ими прежде.
Когда он закончил свой рассказ, она спросила:
— А почему он попросил тебя, а не Клавдию Васильевну?
— По-моему, она не его дочь.
— Да, это заметно, — усмехнулась Люся.
Она потянулась к сумочке, достала сигареты, неспешно закурила; те части лица и шеи, которые были повернуты к нему, казались розовыми, а другие, обращенные к окну, откуда пробивался слабый уличный свет вечерних огней, бледными, и эта двойственность освещения делала черты ее лица более резкими; зеленоватые глаза сузились, и слова зазвучали жестче.
— Тут дело в том… зачем ему все это понадобилось, — проговорила она, выпуская струйку дыма.
— По-моему, он объяснил.
Она вздохнула:
— Сережа, можно быть наивным, но не до такой же степени… Неужто у него нет других забот, кроме как увековечить память Григория Тагидзе?.. Тут дело в другом.
Он начал сердиться:
— И ты об этом, конечно, знаешь, да?
Она посмотрела на него, чуть усмехнувшись:
— Догадываюсь.
— И можешь объяснить, да?
Она молчала, глядя на кончик сигареты, и ему стало не по себе, он почувствовал, как дует от порога.
— Давай, я тебе расскажу, как мы встретились… Все расскажу. Тогда, наверное, поймешь… Только налей мне еще вина…
Голос ее был бесстрастен, лишенный оттенков; пожалуй, в нем улавливалась слабая холодность, а может быть, и напряженность. Сергей насторожился.
— Я с твоим отцом подружилась, когда он уж был ранен. Смертельно. А люди не видели. Они выпустили в него весь заряд ядовитых пуль… Перед смертью он пришел ко мне, пьяный. Я думала: пьяный — это хорошо. Когда пьют, не кончают с собой. Но я ошиблась.
— Но когда он был жив, я тебя не видел.
— Ты не помнишь… Я месяц ходила к нему в группу. Копалась там, как самый проклятый ревизор. Это было задание редактора. Он сказал: «Вы переройте все, этот научный прохиндей обыкновенный уголовник. Нам нужен глубокий материал о шарлатанах в науке». Вот так дают задания. И ты идешь уже готовенькая, чтобы накопить побольше гадостей, чтобы затем их выплеснуть на человека. Но мне и первых двух дней хватило, чтобы понять, куда я попала… Я потом была на похоронах, ты тоже там меня видел. Меня отпаивали какой-то гадостью… Клавдия Васильевна. Потом все прошло… Нет, я не то говорю… Не прошло, а обернулось другим… Я их всех ненавижу. Иногда мне кажется — готова убить…
— О ком ты говоришь?
— Сейчас, сейчас, — она потянулась к вину, быстро сделала несколько глотков.
Он смотрел в ее опустевшие глаза, но сидела она по-прежнему прямо, и столкновение света на ее лице выглядело неестественным.
— Вся жизнь у меня к чертовой матери перевернулась после той истории. До сих пор я под ее знаком живу… Ты только должен суметь понять…
Теперь она заговорила поспешно, но голос оставался ровным, когда он срывался, она замолкала. И звуки, которые до этого были неслышны: голоса людей в замкнутом пространстве двора, отдаленное гудение улицы, и говор, когда слова сливаются в единый каменный гул, изрыгаемый работающим за стеной телевизором, — все эти звуки долетали в кухню, напоминая о движущемся времени. А Люся рассказывала.
Этот человек пришел к ним в главные редакторы неожиданно, никто и опомниться не успел, даже слухов не было о его назначении, хотя в журналистских кругах его знали, когда-то он писал длинные, с претензией на новейшую философию статьи, к которым относились с уважением, потому что плохо их понимали. Лицо его было мускулистым, крутой лоб, лошадиный подбородок, кто-то сказал: у него морда напоминает сжатый кулак, ему возразили: скорее кукиш.
Он ходил в черном потертом костюме, вязаном свитере, ходил какими-то толчками, постоянно держа левую руку в кармане, сидел в редакции до поздней ночи; о нем знали, что он холост, хотя были у него женщины, но, видимо, не уживались с ним. Его каменная ортодоксальность даже вызывала у многих уважение, хотя с его назначением Люся стала подумывать об уходе в другую редакцию, словно чувствовала — с этим редактором не сработается.
Наверное, он не случайно выбрал ее, чтобы добить Тагидзе. «Вы ведь бескомпромиссны, Людмила Петровна. Вам верят, я сужу по почте. И если вы со всей искренностью расскажете об этом прохиндее и склочнике, уводящем науку в идеологические сферы, цены не будет вашему материалу».
Она поинтересовалась, откуда редактору сообщили о Тагидзе. Он показал пальцем на потолок.
А потом была встреча с Луганцевым. Он мягко ступал по толстому ковру, добродушно похохатывая, теребил окладистую, плохо подстриженную бороду или оглаживал обтянутый жилетом живот, глаза излучали добродушие, и, когда похохатывал, влажно обнажалась верхняя губа.
«Ну что сказать, милая, какой же он прохиндей? У нас чокнутых в науке хоть отбавляй. Ну, возомнил себя, сказать, автором теории. А теории-то нет. А если об авторстве… то ведь на такие, сказать, открытия их сколько наберется!.. Его пожалеть надо, Тагидзе вашего, да обстоятельства мешают. Расшумелись о нем, ох, как расшумелись людишки. Вот военные дела приплели. Мол, если бы приняли изобретение Тагидзе, то в Афгане меньше бы и жертв было. А это уж политика. Там, где в науку политика прет, лысенковщиной пахнет. Вот этого-то и страшиться надо… А так, сказать, он человек хороший. Добряк. Смирный. Но… наука важнее. Да вы разберетесь…»