В это время раздался скрип тормозов, с воли доносились голоса, затем заскрежетали ворота, машина снова двинулась, но на этот раз медленно и остановилась мягко. И тут же раздался хриплый женский голос:
— Кого приволокли?
И мужской зло и скучно ответил:
— Опять жидовню.
Женщина длинно выматерилась и зло спросила:
— Куда пихать? Стены-то не резиновые!
— Найдешь, им все равно… Ну, что там стоишь? Открывай! Гони их в баню. Там готово?
— Там всегда готово.
Загремело железом, обе створки кузова растворились, несколько конвойных стояли подле машины на асфальте.
— Выходи по одному. Руки назад!
И с этого мгновения все завертелось так быстро и стремительно, что и оглядеться некогда было, хотя Арон успел заметить, что машина остановилась в глухом, со стенами старинной кирпичной кладки, дворе; его подтолкнули, и он следом за бегущими короткими шагами нырнул в полутемный подвал, оттуда несло застоялой водой, грязным бельем; они оказались в сводчатом помещении с яркими лампами и скамьями.
— Раздеваться, стричься, бриться… Быстрей, быстрей! Не на пляжу, мать вашу…
Он сбросил с себя одежду, остался голым; ступив на теплый цементный пол, шагнул вперед, сильные руки усадили на табуретку, машинка впилась в голову; стригла его женщина в грязном халате, раза четыре или пять провела машинкой по голове, и все его волосы оказались на полу. Он вскочил, и его подтолкнули в другую сторону, там сидели две девицы с синими лицами, одна мылила пах помазком, а другая, взмахнув опасной бритвой и двумя пальцами зажав орган, стремительно сбривала волосы.
— Не задерживаться.
Ему сунули в руку черный обмылок, столкнули в помещение, клубящееся вонючим паром, он уже видел — у кранов выстроилась небольшая очередь с шайками без ручек, такую же шайку дали и ему. На мытье отвели не более десяти минут. Хоть можно было смыть пот, которым он покрылся в фургоне. Их по очереди вводили в комнату после того, как уж они напялили в спешке свою одежду; там за столом сидела полная, красномордая женщина с пистолетом на широком ремне; непрестанно матерясь хриплым голосом, она отмечала что-то в своем списке и, назвав номер, кивала конвойным. Арону сунули тряпку, похожую на затертое одеяло, на ней бурели капли крови и еще какие-то нечистоты.
— Шагай!
Его вывели из комнаты, один конвойный шел впереди, второй позади; гулко стучали металлические ступени лестницы; наконец они оказались в коридоре.
— Стоять!
Его повернули лицом к стене, звякнули ключи.
— Пошел!
Он чуть не споткнулся, шагнув в камеру, тяжелый смрад ударил в лицо, запахи гниения, тошноты, табака, густые и резкие, так обдали его, что сразу заслезились глаза, и он с трудом различил множество человеческих лиц, они выплывали, словно из тумана, одно страшнее другого. Его снова толкнули, и он, споткнувшись о чьи-то ноги, упал на пол, так и не выпуская выданной ему зловонной тряпки.
— Тут лежать!
Но лечь было нельзя, для него отвели узкую полоску метра в полтора, а то и меньше, и он сел, согнувшись, пытаясь оглядеться и понять: где же он?
Слева от него на низком чугунном унитазе сидел горбун и, довольно жмурясь, делал свое дело. К стене была прикреплена небольшая раковина, из крана в нее капало; Арон отвернулся, глаза немного привыкли, под потолком горела яркая лампа, окна глухо забраны; камера была узкой, судя по лежанкам, притороченным к обеим стенам — одна над другой, — рассчитана на четверых, а народу в ней на глаз — человек тридцать, мостились под лежанками, между ними; на самих лежанках, как в поезде, сидели, а вдоль стен корчились, жались друг к другу люди, говорили, фырчали, стонали. Сколько он всякого наслушался на улице, в школе, в институте о тюрьмах, лагерях, сколько слышал разных блатных песен и сам их распевал лихо в компании, но представить такого людского месива, безразличного друг к другу — это ощущалось сразу, — не мог, и ему стало жутко. Ведь приходилось ездить на заводскую практику в «пятьсот веселых», в набитых теплушках, где тоже был разный люд, смердящий, завшивленный, однако же над ним витал веселый дух дорожной свободы. Спал и на полу под скамьями на вокзалах во время пересадок, и все же то нельзя было сравнить с камерой. Через головы людей он разглядел, что на одной из нижних лежанок сбилась группка людей, там, видимо, играли в карты, а один из них сидел голышом с большой наколкой на груди, с усмешкой поглядывая на игру, дымил толстой папиросой.
«Я же ничего не сделал, — думал Арон. — Может, подержат и выпустят… Что я мог сделать?.. Вынести с завода?.. У нас не вынесешь даже ржавого гвоздя. Какая-то ошибка… Господи, а мама?.. Что же с ней станет?» Он помнил, как они получили похоронку, как она плакала тихо, дрожа плечами, глядя на листок изуверской бумаги; это длилось долго, очень долго. А утром он увидел: она седая… Что же будет с ней сейчас?
Дурнота подступила к горлу, закружилась голова, и он впал в забытье, а может быть, это был сон, потому что все время наплывали изурочные, стриженые, обросшие щетиной грязные лица с перекошенными ртами. Он пришел в себя, когда ему стукнули по пяткам; дверь камеры была распахнута, гремели мисками, шла раздача еды. Он встал в очередь, кто-то вздохнул: «Опарыши». Ему сунули в руки миску, ложку, кусок хлеба; он заглянул в миску и обомлел: в ней и в самом деле плавали мертвые жирные черви-опарыши. В это время кто-то стремительно вырвал из его полуразжатой руки хлеб, он даже не заметил кто. Хотелось есть, он пошевелил в миске: оказалось — это осклизлые ломаные макароны, но от них так дурно пахло, что есть он не смог, хотел вернуть миску, но ее тоже ловко вырвали из рук.
«Загнусь я тут», — с тоской подумал он, и злоба вскипела в нем, он обернулся, вся камера торопливо ела, никто не смотрел в его сторону… «Гады! — скрипнул он зубами. — Зверье!» Вернулся к своему месту подле унитаза, расстелил вонючую тряпку, и тяжкая апатия навалилась на него.
Трое суток он прожил в набитой людьми камере, словно в одиночестве: никто к нему не обращался, и он никого ни о чем не спрашивал. Карманы пиджака его были пусты: ни денег, ни пропуска, ни часов; наверное, все это изъяли, пока они мылись в бане, а может, когда обыскивали перед тем, как полногрудая хрипатая баба направила его сюда. Постепенно он понял, что в здании тюрьмы, которое казалось ему огромным, все время идет напряженная работа, движение начиналось с утра — то уборка, то вызовы, похожие на дурную игру: «Кто на букву?..» — «Я!» — «Фамилия?» Он не мог понять, почему в камере не попадалось двух фамилий на одну и ту же букву, возможно, их так специально сортировали; людей уводили, приводили, часто притаскивали в кровавых подтеках, и по камере шелестела фамилия «Лещенко», а то и говорили: «Через Лещенко пропустили».
Больше он не был таким нерасторопным и не давал увести пайку хлеба, с отвращением, но все же ел, то суп, пахнущий селедкой, с рыбными костями, то мутную баланду, однако видел, что в углу на верхних и нижних лежанках жевали колбасу, курили дорогие папиросы — там околачивались урки.
Он уже знал, что идет как «политик». Шустрый старичок шепнул ему: «По пятьдесят восьмой, паря, идешь».
«Не знаю», — ответил Арон.
А старичок заливисто захохотал: «А я вот знаю». Хитры и алчны были глаза у него; видимо, за информацию он ждал подачки, но Арон буркнул: «Отвали».
Так, значит, он идет по пятьдесят восьмой статье. О ней шептались все, еще мальчишки до войны, и после, и в институте; все знали: она означает «враг народа», и страшнее ее в уголовном кодексе нет. Вот этот старик, урка, сокамерник, видимо, знает о нем все, а он сам о себе почти ничего.
Мать предупреждала, чтобы он не болтал лишнего, но он и не болтал, да ведь и взяли-то из института и с завода двадцать девять человек, значит, не за болтовню, значит, им клеили нечто серьезное. Но что?
Ответ на это он получил в этот же день. В камере зашевелились, заскреблись, и поползло от человека к человеку: «Этап», и вскоре ввалилось пятеро и вызвали шестерых, и те ушли с вещичками, а еще через полчаса втолкнули Эвера. Узнать его было трудно, но это был Рейн Августович, в полувоенном, теперь уж изрядно потрепанном кителе, необычные пуговицы на нем полуоборваны, левый глаз затек, бородка острижена, и волосы торчали пучками; руки его были в крови, он стоял, не мог двигаться. И тогда Арон вскочил, кинулся к нему, решительно оттолкнул кого-то, опустил Эвера, чтобы тот мог сесть на пол. Мутным глазом Эвер посмотрел на Арона, разбитые его губы шевельнулись. Кто-то вздохнул в камере: «Силен Лещенко».