Он улыбнулся, встал, взял у лакея поднос с графином и сахарницей и вернулся в кабинет. На ходу он встретил неподвижный взгляд Баратаева, с беспокойством взглянул на свою коллекцию оружия и тотчас снова перевёл взгляд на мрачное, измученное лицо гостя. «Краше в гроб кладут», – подумал он и поставил поднос на столик перед Ламором. Старик удивлённо взглянул на Талызина. Другие гости, напротив, оживились. Графин придавал определённость собранию, указав ясно на то, что французский гость сделает доклад. Хозяин сел и постучал по столу. Разговоры замолкли.
– Дорогие друзья, – начал Талызин по-французски (собрание было неформальное, и потому он не говорил «братья», да и вообще избегал этого слова, хотя был убеждённым и деятельным масоном). – Только два слова… Я сердечно рад приветствовать сегодня здесь нашего гостя. Вы о нём знаете, не мне его вам представлять, и не в нашем тесном кругу говорить друг другу комплименты. Я к тому же, как вы знаете, и не оратор. Однако я считаю себя обязанным сказать со всей искренностью следующее (он помолчал). Ещё недавно кровь лилась ручьями на полях Италии, в швейцарских горах. Мы все, французы и русские, исполняли свой долг, как могли, но ненависти не было и нет в наших сердцах. Есть нечто высшее, чем наш долг национальный: это наш масонский, наш человеческий долг! Теперь война, по-видимому, кончена, я надеюсь, надолго, навсегда. Позвольте же от вас всех приветствовать нашего дорогого французского гостя.
Он встал и крепко пожал руку Ламору. Все сделали то же самое. Талызин ещё поговорил несколько минут, с приёмами неопытного оратора. «Ещё два слова», «я, конечно, не оратор», «если я ясно выражаюсь», «это только моё личное мнение», «я могу, конечно, ошибаться», – часто повторял он. Панин слушал его, слегка улыбаясь и закрыв глаза.
– К большому нашему огорчению, – заметил Талызин, – нам очень мало известны и плохо понятны важные события, недавно произошедшие во Франции. Мы были бы чрезвычайно признательны нашему гостю, если б он поделился с нами и сведениями, и своими ценными мыслями.
Он замолчал и вопросительно взглянул на Ламора. Старик сказал кратко:
– Сердечно вас благодарю. Я охотно исполню ваше желание.
VI
Он долго молчал, видимо собираясь с мыслями, и это начинало тяготить собравшихся.
– Да вы что же, собственно, хотите знать, господа? – неожиданно спросил Ламор. Все почувствовали лёгкое разочарование.
– Мы желали бы прежде всего услышать ваш рассказ о перевороте 18 брюмера, – вежливо сказал Талызин, испытывая некоторую неловкость при слове «брюмер». Ему трудно было произносить это слово без той усмешки, с какой говорили о революционном календаре французские эмигранты; трудно было и представить себе, что оно кем-то произносится всерьёз. – Это чрезвычайно важно и интересно.
– Восемнадцатое брюмера? – протянул Ламор. – Да что же тут рассказывать? Переворот, обычный военный переворот, устроенный очень умным генералом, необыкновенно умным и удачливым генералом. Да и так ли это вам интересно? Вы говорите: чрезвычайно важно… Я знаю, что вижу здесь цвет петербургского общества, – поспешно сказал он. – Почитать о французских делах в газетах, поговорить за обедом, отчего бы и нет? Но может ли это быть чрезвычайно важно для вас? Ох, из разных трудных, бесстыдных слов мне всего труднее выговорить слова о братстве народов… Если бы вы пожили у нас немного перед девятым термидора, вам восемнадцатое брюмера было бы понятно без объяснений. Знаете ли вы, что такое право покупать каждый день хлеб у булочника? Право есть в обед три блюда по единоличному вашему усмотрению? Право воспитывать детей так, как вы находите нужным? Право переселяться из Лиона в Париж, с уверенностью, что вас, без крайней необходимости, не зарежут ни в Париже, ни в Лионе, ни по дороге? Вот эти великие священные права нам дал генерал Бонапарт. И вместо них он отобрал у нас некоторые другие права, из тех, что перечислены во всевозможных декларациях прав человека и в другой плагиатной литературе того же рода. Свобода слова, свобода печати, свобода мысли, всеобщее голосование! Эти права также назывались священными, великими и (что всего лучше) неотъемлемыми. Собственно говоря, даже они одни так назывались прежде. Было бы очень хорошо, конечно, если б можно было иметь и булочника, и всеобщее голосование. Но у нас, точно назло, пришлось выбирать: либо булочник, либо всеобщее голосование. Никакого теоретического противоречия между ними нет, я знаю. Но так, к несчастью, вышло. И вот тридцать миллионов людей выбрали булочника. Без декларации прав как-нибудь обойдёмся, а есть и пить хотим каждый день. Без свободы слова проживём (хоть и очень приятно чесать язык), а на эшафот идти ни под каким видом не желаем. Довольно! Помолились на Робеспьера, и будет. Генерал Бонапарт застраховал от гильотины, от Консьержери, от разбоя, от разорения тридцать миллионов французов – и они за это смотрят на него теперь как на земное воплощение божества. А для тщеславья нашего он, поверьте, найдёт, вместо народных трибун, какие-либо другие утешения – ордена, чины, красивые мундиры, не знаю… Вот и весь смысл восемнадцатого брюмера, другого не ищите. Вам, может быть, скажут, что французский народ опьянён военной славой, – не верьте, вздор! Это генералу Бонапарту пирамиды нужны, а французский народ – помилуйте, зачем они ему, пирамиды. Ведь это тоже из шутки «общенациональной собственности». А нам и слава нужна в частную собственность, в частную. Пирамиды – та же, в сущности, декларация прав: есть – прекрасно, нет – ну и не нужно. На самом же деле необходимо только одно: чтобы на каждой улице был булочник, мясник, кофейня и полицейский.
Один из гостей, почтенный старый генерал, одобрительно кивнул головой. Генерал этот, связанный тесной личной дружбой с Талызиным, видимо, ещё не был своим человеком в собравшемся обществе и чувствовал себя в нём не вполне свободно. И лица гостей, большей частью неестественно торжественные, и некоторые предметы, украшавшие стол: голубая бархатная скатерть с золотым галуном и бахромою, меч с золотой рукояткой в голубых бархатных ножнах, тяжёлые серебряные шандалы с аллегорическими фигурами, видимо, не внушали доверия генералу. Особенно подозрительно он с самого начала поглядывал на мрачную фигуру Баратаева и на неизвестно зачем прибывшего таинственного французского гостя. Но речь Ламора оказалась для генерала приятной неожиданностью. Остальные гости молчали – никто не хотел высказываться первым.
– Позвольте вам сказать, – заметил Талызин с улыбкой недоумения, показывавшей, что он склонен понять слова гостя как шутку, однако считает её не слишком удачной. – Я не совсем, вероятно, вас понял: ведь булочники у вас были и при старом строе. Самые закоснелые эмигранты согласятся с этими мыслями.
– Разве? Может быть, может быть… Не со всеми, конечно, моими мыслями они согласятся… Да и очень уж они красноречие любят. У них ведь свои «декларации», и даже похуже тех. Я не эмигрант, но против эмигрантов ничего не имею. И закоснелых людей вообще люблю: живые ведь люди, а не рассуждающие автоматы. Впрочем, я ничего не имел бы и против рассуждающих автоматов, если б было из чего исходить рассуждениям. Вот у Евклида всё вытекает из аксиом, и как это приятно! Слава Богу, есть, есть аксиомы. Где же наш политический Евклид? Где политические аксиомы? Я не знаю в настоящее время ни одной общепризнанной ценности. Благо лица? Благо государства? Его процветание? Его могущество? Всё это противоречиво. Ведь во Франции, в Англии, в России, с их войнами, завоеваниями, переворотами, люди живут, наверное, много хуже, чем в какой-нибудь «свободной Швейцарии», у которой и истории-то ровно на медный грош? А между тем вы, конечно, отказались бы сделать из России Швейцарию. Да и сами швейцарцы, когда были свободны (если когда-либо были), наверное, стыдились своего тихого благополучия. Маленькие народы всегда выдумывают себе бурную историю. Нет хуже вралей, чем провинциальные Плутархи.