Он вынул из кармана небольшую тоненькую книжку в белом кожаном переплёте.
– Что это такое?
– Это автобиография алхимика XV столетия, графа Бернарда Тревизского, довольно редкое издание. Прелестная вещь… Граф был очень славный, доверчивый человек, от всего сердца любивший науку. На неё, на опыты, на путешествия в поисках философского камня он потратил всё своё состояние. Очень он трогательно рассказывает, как его надували разные нехорошие люди. Так и дожил, бедный, до седых волос. Впрочем, я вам прочту.
Ламор перелистал книжку и, отыскав нужную страницу, стал читать:
– «Et par ainsi ie despendy en ces choses, que cherchant que allant, que pour aultree esprouuer, que pour chose bien dix mil trois cens escuz & fuz en moult grade pouurete et si n'auoye plus guerres d'argent. Aussi i'estois ia vieulx de soixante deux ans & plus, & encoires quelque martire que j'esse, penne, & souffrete, & vergoigne, qu'il me falloit laisser mon pays…»[130]
Он засмеялся:
– Наконец старик обозлился. Ругает этих шарлатанов последними словами, кричит: trompeurs! larrons pendables! И советует бежать от них как от чумы: «Laissez sophistications, & tous ceulx qui у croient, fuyez leurs sublimations, coniunctions, separations, congelations, preparations, disijunctions, conexions & aultres deceptins».[131] Я обрадовался, прелестный ведь старичок… Но выводом своим он меня порадовал ещё гораздо больше.
– Каким выводом? – с раздражением спросил Баратаев.
– Оказывается, другие алхимики действительно идиоты и обманщики, но сам-то граф всё-таки открыл великую тайну «Car il n'ya aultre vinaigre que le nostre, ne aultre regime que le nostre, ne aultres coulleurs que les nostres, ne aultre sublimation que la nostre, aultre solution que la nostre, aultre congelation que la nostre, aultre putrefaction que la nostre…»[132]
Старик засмеялся снова:
– Дарю вам это полезное сочинение.
– Благодарю за подарок. Я всё же удивляюсь вашей смелости. Издеваться над тем, о чём не имеешь представления… Впрочем, бросим это.
– Да, бросим.
Ламор положил на стол книгу.
– Как вы знаете, я имею к вам и масонское дело, – сказал он, помолчав.
– Знаю.
– Мы в прошлом году воссоздали Великий Восток Франции. Во главе его Ретье де Монтало. Уже действует несколько десятков лож, мы решили возобновить и международные связи. Сношения с Россией у нас прежде были довольно тесные – кому же и знать, как не вам? Мне поручено побеседовать в Петербурге с вами, ещё кое с кем. Я уже говорил с генералом Талызиным. Он просит меня подробно их со всем ознакомить.
– Ну что ж, вы и ознакомьте.
– Талызин пригласил меня к себе на ужин для разговора.
– Я знаю, он звал и меня. Вы о чём будете говорить?
– Хотел бы о многом, да не знаю, стоит ли? Ведь мне состав слушателей неизвестен.
– Будут люди умные и порядочные.
– И по-французски все понимают?
– Разумеется.
– Тогда я, быть может, поделюсь некоторыми своими мыслями. Говорил я во Франции, послушаю, что вы скажете…
– Так вы вернулись к масонству?
– Формально я всегда к нему принадлежал… Но теперь увлечён его идеями больше, чем полвека тому назад. В мире дьяволу принадлежит всё, а в масонстве только как-никак пятьдесят процентов. Ведь я, быть может, самый старый масон из всех ныне живущих на свете. Надеюсь, вас не очень удивят мои последние мысли. Я во многом гораздо ближе к вам, чем вы думаете. Вот только обхожусь без скелета и без этих картинок для малолетних. Да и вы их, должно быть, повесили лет тридцать тому назад, правда? Не снимать же на старости, я понимаю. Есть масонство общедоступное. Оно ни меня, ни вас не интересует, оно мало отличается от других религиозных учений. Разве что совместило с моральным совершенствованием производство в высшие степени, что-то вроде служебного повышения… И есть символы большой глубины, есть величественная поэзия мысли. Я верю, что наш орден был основан Соломоном. Но к этому масонству можно прийти, только подарив окончательно мир дьяволу. Говорю аллегорически – вам, конечно, моя мысль понятна?
– Больше, чем понятна. Однако сомневаюсь в том, чтобы мы могли с вами сойтись… Может быть, в отдельных взглядах, но не в главном. Главное от вас всегда ускользало. Я давно вас знаю – и слышал от вас много самых разных речей… Слова и мысли были разные, а тон всегда один и тот же… Вы уж, во всяком случае, не из тех людей, у кого несколько характеров. Души у вас и одной не найдётся. И упрекал я вас никак не в грубости мысли, а именно в этом: тяжёл, очень тяжёл и однообразен тон вашей души…
– Ведь и у вас он, кажется, нелёгкий? Вы всё-таки послушайте то, что я скажу у Талызина..: Что за человек, кстати, Талызин?
– Прекрасный человек. Умный и благородный.
– Влиятельный?
– Не думаю, – сказал Баратаев с удивлением. – У нас кто же влиятелен? Ростопчин, Кутайсов..
– Вы их знаете?
– Желал бы не знать…
– Могли бы меня с ними свести?
– Нет, увольте. Всего влиятельнее сейчас, кажется, люди из Тайной экспедиции. Но им нельзя руку подать.
Ламор усмехнулся.
– Руку можно подать кому угодно, – сказал он, глядя на часы, – я здоровался бы с Картушем[133]… А о Палене что думаете?
– Очень умный человек.
– Да, по-видимому. Я не знаю, чего он хочет. Но он зато прекрасно это знает, – что бывает не так часто, особенно у вас в России… Так вы ко мне приезжаете, давайте пообедаем вместе? Хорошо кормят внизу у Демута. Неаполь вспомним… Очень милая была тогда у вас дама…
Он быстро взглянул на Баратаева.
– Эх, тяжело нам, старикам, – сказал как бы рассеянно Ламор. – Ведь теперь немцы выдумали теорию трагедий. Знаете, в чём сущность трагедии? В воле, лишённой возможности осуществления. В воле, в желании, всё равно. Если это есть, значит, налицо основное условие трагического конфликта. Уж эти немцы: глубокомысленный народ, только совершенно лишены чувства смешного. Говорят, и Эсхил на этом построен, и Софокл, и Корнель. Теперь ещё Шекспир очень в моду входит… А в моё время он считался образцом дурного вкуса; тёмная вещь искусство – никто никогда не узнает, что это такое. Так, видите ли, и Шекспир построен на этом. Казалось бы, мы, старики, готовые трагические герои. А вот нет, занимаются нами одни комические писатели – да ещё как одного Мольера вспомнить! И действительно смешно не нам с вами, разумеется, а им, молодым. Но есть старички брюзжащие, вот как мы с вами. Это куда ни шло – по крайней мере, естественно. Зато я ужасно боюсь старичков, «сохранивших молодую душу»: они всегда за всё новое, свежее, за молодёжь и этак благодушно, видите ли, радуются на юношей и особенно на девушек: мы, мол, пожили, теперь ваше время, веселитесь, детки, веселитесь. Детки, дурачки, верят. Таких-то старичков они особенно и любят… Одно только устроено умно, то, что мы черствеем с годами и не так всё это чувствуем. Да и смерть – чужую – переносим легче… Ну, я заболтался. Прощайте, до скорой встречи, – сказал Ламор, поднимаясь.
IV
…«La tyrannie et demence sont a leur comble…»[134]
Панин имел привычку обдумывать важные депеши, расхаживая по своему огромному кабинету. В комнате было полутемно. Только на письменном столе горели свечи и в камине слабо светились последние тлеющие уголья. Никита Петрович ещё прошёлся раза два большими неровными шагами из угла в угол, повторяя вслух вполголоса свои мысли, по привычке замкнутого человека: депеша к Семёну Романовичу Воронцову была готова.
Панин подошёл к двери, запер её на ключ, затем сел за письменный стол, вытащил из ящика лимон и разрезал его пополам, морщась от скрипа тупого ножа, с трудом входившего в корку, и от брызнувшего на стол сока. Он выжал в стеклянную рюмку сок из половины лимона. В мутную, чуть желтоватую жидкость упало несколько зёрнышек и волокон. Наклонив левой рукой рюмку над корзиной, Панин вытащил зёрна концом ножа. Мокрая косточка, минуя корзину, упала на ковёр. Никита Петрович раздражённо поставил рюмку рядом с чернильницей.