Иванчук вернулся домой в десятом часу, ещё побывав в двух местах, – в одном по делу, в другом больше так, чтобы напомнить о себе людям. В гостях он не засиживался – не любил поздно возвращаться домой (хоть имел особое разрешение для выхода на улицу в ночные часы). Жил он вблизи Невского, в небольшой квартире из четырёх комнат, которая была бы совсем хороша, если б парадная лестница была побогаче. К Иванчуку, впрочем, редко ходили приятели – он не всем сообщал и свой адрес. Но зато когда принимал гостей, то бывал очень хорошо расположен и всячески о них заботился.
Усталый и возбуждённый, он возвращался домой пешком, внимательно всматриваясь в редких прохожих, шедших ему навстречу, и оглядываясь на тех, кто шёл позади. Мысли его были заняты Настенькой. Не было надежды, чтобы она ждала его так поздно, но Иванчуку очень хотелось её увидеть. Ему вдруг пришло в голову, что все его занятия и успехи, в сущности, ничего не стоят по сравнению с наслаждением и счастьем, которые давала ему Настенька. Эта мысль его удивила и растрогала. «Не бросить ли всё, в самом деле, и не увезти ли её в деревню? Право, надо бы подумать…»
Подходя к своему дому, Иванчук ускорил шаги, отпер дверь, затем поспешно повернул за собой два раза ключ в замке и ещё для верности потянул дверь за ручку – точно кто-то за ним бежал и собирался ломиться в дом. Его сразу охватило чувство спокойствия и уюта, как после счастливо избегнутой опасности. Лестница была слабо освещена желтоватым огоньком сальной свечи, горевшей на первой площадке. Ковёр на ступенях был лишь до второго этажа, да и то потёртый и грязный. По нижней лестнице Иванчук шёл на цыпочках (жилец бельэтажа, сердитый немец, не любил шума); на второй площадке он остановился и подумал, что сейчас за дверью сонно заворчит собачонка, та, что спит у капитанши Никитиной, на сером тюфяке, на пороге боковой комнатки, в которой помещается Володя, кадет первого корпуса, когда ночует у матери. «Сегодня, верно, дома: суббота…» Иванчук знал в подробностях всё, что делалось в квартирах жильцов его дома и даже в соседних домах. Собачонка заворчала, и он удовлетворённо пошёл дальше. На третьей площадке было уж совсем темно, но Иванчук и в темноте мгновенно, безошибочным движеньем, отыскал ключом скважину замка, отпер дверь и по отсутствию полосы света на полу коридора с грустью убедился, что Настеньки не было. Он вздохнул, засветил свечу и вошёл в столовую. На столе стояли блюда, покрытые перевёрнутыми тарелками, и бутылка пива. Под ней Иванчук тотчас увидел бумажку, сложенную лодочкой, как всегда складывала письма Настенька. Он развернул листок и прочёл. Записка была заботливая и нежная. Настенька извещала, что ждала его до половины девятого, а потом ушла и что на малом блюде рубленая селёдка с луком, «как вы любите», а на большом – телячья котлета и её можно разогреть, и это лучше, чем есть холодной. «Прелесть какая милая», – подумал Иванчук с нежностью и даже хотел поцеловать записочку, да стало совестно. Он надел мягкие туфли, снял кафтан, галстук, повесил их, как им полагалось висеть, и с жадностью поужинал, думая, по давно заведённой привычке, во время еды только об еде, – так много приятнее. Затем он перебрался в гостиную, которую особенно любил. В ней мебель была совсем новенькая, модная и блестящая: выкрашенная, под красное дерево, с медузиными головками накладной латуни, обитая красным казимиром,[127] с красной бахромой и кистями. В гостиной немного пахло перцем, которым хозяин выводил моль. Иванчук сел в мягкое кресло, протянул ноги к печке и опять вернулся мыслями к Настеньке. Ему очень хотелось бы посидеть с ней по-хорошему. «Эх, надо было прийти раньше… Да, в самом деле, не бросить ли всё это?» Его трогало, что он так сильно любит Настеньку: он попробовал представить себе жизнь без неё, – конечно, представить было можно, но жизнь выходила не та. «Не жениться же мне на ней, однако», – нерешительно подумал Иванчук и сам испугался, что подумал об этом так нерешительно. От усталости, от тепла, от еды и пива его сильно клонило ко сну. Он рассеянно снял нагар со свечи и вспомнил, что кто-то сегодня при нём смешно назвал это по-французски: moucher la bougie[128]… «Страшный ещё тоже был шкелет в кабинете того сумасшедшего… И что это он всё кипятит?» Глаза у Иванчука стали маленькие. Он с усилием оторвал ноги от печи, поднялся и торопливо, пошатываясь, перешёл в спальную. Кровать была постлана, концы розового стеганого одеяла вынуты из-под подушки и положены поверх наволочки. Это тоже было Настенькино дело, ещё более трогательное, чем забота о селёдке и о телятине. «Милая девочка», – сказал опять Иванчук и радостно подумал, как он завтра по привычке проснется ровно в шесть часов, вспомнит, что рано вставать не надо: воскресенье, – и тотчас снова заснёт уже до десяти. Он быстро разделся, лёг, вздрагивая от прикосновения холодной простыни, вытянул ноги под одеялом и с наслаждением упёрся ими в тепловатую деревянную спинку кровати, так что в коленках захрустело. «С Настенькой было бы приятнее, но и так хорошо», – подумал он, согреваясь. На столике, рядом со свечой, графином и коробочкой карамели, лежала книга «Нежные объятия в браке и потехи с любовницами (продажными)». Иванчук, зевая, вытащил конфету и с усилием развернул бумажку. Кусок бумажки пристал к конфете, но отскрёбывать не хотелось. Иванчук положил карамель в рот, постаравшись возможно скорее выплюнуть шероховатую бумажку, взял книгу и, скосив глаза набок, стал читать «утехи отца и матери и вообще удовольствия блаженного супружества». Книга была забавная, но и спать было очень хорошо. Карамель во рту растаяла. Иванчук почитал ещё об уловках, проказах и шутках любовниц, всё представляя себе при этом Настеньку, улыбнулся и вдруг, не поднимая головы от подушки, дунул. Пламя свечи метнулось в сторону, но не погасло. Он сделал отчаянное усилие, поднялся на локте и задул свечу. Хотел ещё положить книгу на столик, но уже не мог. «Ещё, пожалуй, стакан опрокину», – подумал Иванчук, засыпая.
III
Ламор уселся в кресло и внимательно осмотрел комнату.
– Вы у Демута остановились? – спросил Баратаев по-французски.
– Да, у Демута.
– Отчего же не у меня? Я вам предлагал свой дом.
– Благодарю. Зачем вас стеснять? Да и мне, пожалуй, здесь было бы невесело. Я хочу сказать, не так весело, как всегда… Это ваша лаборатория?
– Да.
– Я очень люблю химию… И алхимию… Ведь это, впрочем, одно и то же. Вдруг химия переродит мир, а? Я когда-то много спорил о перерождении мира с графом Мирабо. Умный был человек, чрезвычайно умный, хоть занимался всю жизнь пустяками. Так он и умер, от попыток возродить мир и от последствий сифилиса… Скучная, в общем, вещь история, а отдельные эффекты всё-таки попадаются блестящие и неожиданные. Вот я и думаю: что, если миру суждено переродиться самым неожиданным образом? Революция человечество, наверное, не накормит, а алхимия, может быть, и накормит. Сытое человечество, как сытый зверь, станет спокойнее, смирнее и, вероятно, бездарнее. Но тогда вы, пожалуй, создадите в этой лаборатории гомункулуса? Только, пожалуйста, не «по образу и подобию Божию».
– Что ж, вы были у Панина? – спросил Баратаев. «Заладил с места», – подумал он угрюмо.
– Был. Умный и интересный человек, – очень, правда, беспокойный, как, впрочем, кажется, теперь вы все? У меня были к нему рекомендательные письма. Ведь дело между Россией и Францией идёт к миру.
– А вы, собственно, зачем к нам пожаловали?
– По просьбе первого консула. Он предложил мне съездить в Петербург, посмотреть, что делается, послушать, что говорится, и обо всём ему доложить. Не скрываю, у генерала Бонапарта сейчас здесь немало агентов, секретных, полусекретных и даже совсем почти не секретных. У первого консула, как у многих государственных людей, есть маленькая слабость к тайным агентам.