Непуганые тетерева и вальдшнепы вырывались, треща крыльями, из-под самых его ног, а он, впервые не обжигаемый страстью охотника, орал им вслед:
«...зелёный снизу,
голубой и синий сверху
мир встает огромной птицей,
свищет, щёлкает, звенит...»
Ему казалось, что вся прелесть охоты пропала от обилия этого летающего мяса, от лёгкости убить. Но он просто не мог убить в этот день, когда всё в нём распустилось и разнежилось, как молодой лист, вывернувшийся из почки.
Когда Андрей вышел из чащи на светлый косогор, то низкое багровое солнце показалось ему совсем тусклым. Небо тоже было тусклое. Где-то далеко горела тайга. Андрей остановился, потянул носом лёгкий запах гари. Так вот пахло в детстве, когда по сопкам гуляли огни весенних палов, когда цвёл лиловато-розовый багульник, и лягушки скрипели хором на тёплых болотах.
10
Барак разведчиков стоял у самого ручья, на каменистом мысу, одинокий, низкий, но такой надёжно уютный со своим срубом из толстенных тополевых брёвен, с блеклозелёным дёрном крыши, с окошками, подслеповатыми и глубокими, как бойницы. Костёр, разложенный у воды, ещё дымился, неподалёку в ямке-садке, выложенной камнями, играло с десяток хайрюзов, тут же валялся чайник и котелок, облепленный рыбьей чешуёй.
Андрей бросил на угли сухого хворосту, повесил чайник на обгорелую жердь и, волоча за лямку рюкзак пошёл к бараку. Там было пусто, темновато, прохладно, пахло баней: под порогом в два ряда висели веники. Чулкова не было в бараке, но вещи его — простая котомка и телогрейка — лежали особняком в углу на широких нарах.
Андрей положил рюкзак и патронташ, повесил ружьё, постелил на краю нар свой плащ и прилёг отдохнуть, пока вскипит чайник. Миска с голубикой стояла недалеко от него на столе. Андрей потянулся было к ней, но так и не дотянулся: заснул с вытянутой рукой, с улыбкой на обветренном лице, обросшем щетиной.
Он спал и уже во сне взял эту миску. Но он держал её не один... Синие глаза Валентины смотрели на него из-за тонких блестящих, золотящихся ресниц, чуть шевелились её губы, но слов не было слышно. Под этим голубым взглядом неровно, стесняя дыхание, забилось сердце Андрея.
— Что, скажите? — попросил он, наклоняясь, и, точно к иконе, приложился, поцеловал её беззвучно шевелившиеся губы.
От этого неощутимого поцелуя, от щемящей боли в груди он проснулся и, ничего не понимая, сел на нарах.
Было темно. Кругом сонно дышали люди. Вверху открытой двери слабо серебрился край звёздного неба, а на порожке дрожал красноватый отсвет костра. Посидев минуту, Андрей снова лёг и вдруг понял, что ему жаль утраченного сна, что ему хочется ещё видеть Валентину с этим взглядом, открывающим всю нежную горечь её затаённого чувства.
Андрей не пытался анализировать своё отношение к Валентине, он и не мог сделать это сейчас, когда всё в нём как-то сдвинулось с места. Не было ничего чувственного в мыслях о ней, но чудесная нежность и умиление перед её красотой переполняли его сейчас восторженной благодарной радостью.
Он лежал, неподвижный и лёгкий, широко открыв глаза, улыбался, бережно перебирал все встречи с Валентиной, её слова, жесты, взгляды. Она была прекрасна, она понимала, она любила его. Радость Андрея всё росла. Он почти задыхался.
Его потянуло на воздух. Он встал, неслышно ступая по земляному полу, вышел из избушки. В прохладе крепкой августовской ночи плескался невидимый в камнях ключ, ветер шелестел травой и листьями, потрескивал костёр, казалось, самые звёзды шуршали ворсинками фосфорического мерцающего света.
Звенящий удар пронёсся над долиной. Андрей вздрогнул. И снова раздался удар, железный, кованый: на Кийстоне возобновили работу. Андрей взглянул на одинокую чёрную фигуру, колдовавшую у костра над таким же чёрным котелком, и медленно пошёл к буру по едва заметной тропинке.
Буровой станок, высокий и лёгкий по контуру, чётко вырисовывался в свете пылающего костра; чумазый кочегар возился у топки, искры огненной метелью кружились над ним. Андрей поговорил с мастером, посмотрел,, как промывальщик делал промывку вынутой из скважины породы. Проба оказалась хорошая, и это ещё больше подняло настроение Андрея: не зря было потеряно время, не стыдно было возвращаться домой. Он постоял ещё у станка и пошёл обратно.
11
Увидев чёрную глыбу барака над слабо освещенной линией берега, Андрей вспомнил, что он с утра ничего не ел, и сразу заспешил, ускорил шаги. Вместе с дымом костра он вдохнул запах ухи и почти сбежал вниз.
На камнях у огня сидел Чулков. Они поздоровались просто, хотя расстались недели две назад и оба были очень рады видеть друг друга.
— Завтра подамся к дому, — сказал Чулков, помешивая в котелке ложкой. — Покуда вы доберётесь до здешней разведочной базы, я уж на Звёздном буду. Прямиком-то отсюда километров пятьдесят, не больше.
— Да, пожалуй, не больше, — задумчиво согласился Андрей.
Вдвоём они долго трудились над ухой, пили чай, мыли в ручье посуду. Потом закурили.
— Значит, вы домой! — сказал Андрей.
Он сидел, охватив руками колени, щурился от дыма папироски; взгляд его, устремлённый на огонь, был далёк и безразличен.
— Да, домой, — сказал Чулков и усмехнулся неожиданно горестно. — Ходишь вот так по тайге день-деньской... Велика она, матушка! А ты перед ней, как семячко на ветру. Плохо, когда его нет — дома-то!
Горечь этих слов заставила Андрея очнуться от своих дум. Он пристально взглянул на Чулкова. Он почувствовал неловкость от того, что никогда не интересовался личной жизнью преданного ему человека.
— Как же вы? Неужели совсем один на свете?
— Один, — сказал Чулков. Видимо, его что-то разбередило, и ему хотелось поговорить. — Один, как перст. И всю жизнь в лесу, — сообщил он ещё не решительно, но тут же стал рассказывать. — Отец мой русский был, а женился на якутке. Крестьянствовал в наслеге[6]. Семья у нас была большая, заимку освоили добрую, а после захудали, то ячмень вымерзал, то скот падал. Пошёл я тогда батраком в соседний наслег. Долго там жил. И был там якут... Прохором его звали. Большеголовый, кривоногий, но сильный был и ловкий, как бес. Напоролся весной на медведицу, подмяла она его, так он её ножом заколол. Вот он какой был! — Чулков долго молчал, как будто продолжая рассказ про себя: лицо его всё оживлялось. — Уехал он раз на Лену... Прошка-то. Пушнину повёз, хотел новое ружьё купить. Долго проездил. Снег уж сходил, когда он заявился: со старым ружьишком, без пушнины, и, что бы вы думали, привёз он себе жену... Фёклой её звали. Славная такая, тоненькая, лет шестнадцати. Не очень скуластая, только глаза якутские, узкие. Так и жжёт, бывало, ими. Увидел я её и поглянулась она мне. Смеялась она всегда тихонько так. Посмеивалась, а близко не подпускала. Я ей говаривал: «Ты меня, Фёкла, не дразни», — а сам от неё оторваться не мог.
— Полюбил, значит? — сочувственно спросил Андрей.
— Стало быть, полюбил. Прожили мы этак года два. Фёкла вовсе похорошела, а Прошка заплюгавел. Тосковать стал: детей ему надо было. Пошли у них нелады. Начала она ко мне припадать. После-то я понял: ребёнка она хотела, а тогда обрадовался. Говорю ей: давай сбежим на Лену. Прошка, мол, разлюбил тебя, другую теперь возьмёт. А она в слёзы и то ласкается ко мне, то шипит, как дикая кошка. Страдание да и только! Стала она и с лица увядать. Да ещё какую привычку взяла: как метель, она шасть из юрты, встанет на самом ветру и не то поёт, не то причитает, и в ту пору не подступиться к ней.
Так в одну метель и пропала она у нас. Дня уж через три пошли якуты за оленями, а она стоит себе свечечкой на сугробе. Ремень-то зацепила за сук, да и захлестнулась, а потом уж снегом её замело...