Верный Чулков приподнял прозрачные занавеси с боковой части ложа и жестом показал Панину, что тот может подойти. Глаза Елизаветы были закрыты, и Никита Иванович медленно приблизился к ложу.
Ее лицо было неузнаваемо: тяжелые отеки вокруг глаз, толстый нос с синими прожилками, сжатые в полоску синеватые губы, дряблые, опустившиеся по сторонам до подбородка щеки. Сияющие ее волосы того дивного оттенка, что зовется цветом спелой ржи, потускнели и выбивались из‑под белоснежного плоеного чепца редкими темными прядями. Кожа лица, всегда ослепительно белая и чистая, потемнела и кое–где покрылась коричневатыми пятнами старения.
Белые округлые руки, о которых он столько мечтал и которые всегда снились ему во время ссылки, стали грубыми из‑за сморщившейся кожи и коричневых пятен. Пальцы, унизанные драгоценными перстнями, стали толстыми и неповоротливыми.
Он смотрел и не узнавал свой царицы, царицы его снов и мечтаний.
Но вот Елизавета медленно открыла глаза, и сердце его вновь заныло: на него смотрели ее голубые, такие же ясные, светлые глаза, а когда улыбка раздвинула запекшиеся губы, он узнал свою Елизавету и бросился на колени, припал губами к ее руке и облил ее слезами….
— Никита, Никита, — улыбнулась Елизавета, и глаза ее наполнились радостью. И в это мгновение ему показалось, что она все такая же, как была двенадцать лет назад, что красота ее не исчезла, не потускнела, что все эти налеты времени лишь преходящие, сиюминутные, и она все такая же царица его снов…
— Ваше императорское величество, — задыхаясь, целовал он ее руки, царапая щеки об острые края алмазов и проливая слезы на драгоценные камни, — матушка–царица…
— Здравствуй, Никитушка, — ласково и слабо произнесла Елизавета, — вот видишь, лежу, сил нет подняться…
Она еще поулыбалась, зубы ее по–прежнему отливали жемчужным блеском, и Никита Иванович задыхался от счастья видеть ее, целовать руку, вдыхать запах. Словно и не было этих двенадцати лет, словно и не изменилась она, словно и не пытался он забыть, стереть из памяти дорогой образ, словно и не было всех обид.
— Садись, Никита, — слабо махнула царица рукой, и Чулков услужливо подвинул тяжелое парчовое кресло к самому краю кровати.
— Постарела я, Никита, — вдруг прежним кокетливым тоном заговорила Елизавета, — ты меня давно не видел, не лги…
Панин грустно покачал головой.
— Солнце иногда пойдет пятнами, а все сияет, свет от него и тепло. И никто и ничто не заменит солнышка, — сказал Никита Иванович искренне и радостно. В этот миг ему и самому казалось, что он говорит истинную правду.
— Ты всегда был мастер комплименты говорить, — заворочалась под одеялом Елизавета, — да только комплимент комплиментом, а уж себя я знаю. Прощай–прости, молодость, прощай–прости, красота и безумства, — удивленно вгляделась она в его лицо. — Гляди, морщинки вокруг глаз, и рот поопустился, и лоб, как гармошка. А все статен, сановит…
Он слушал ее мелодичный, чарующий голос, сохранивший все незабываемые, оттенки того далекого времени, и словно погружался в давно ушедшее, возвращался в юность. Нет, не изменилась она, может быть, немножко внешне постарела, но была все такой же, и ее кокетство, доставлявшее ему столько страданий тогда, и теперь не переставало бить в ней живительной струей.
— Спасибо тебе, Никита, за службу, — посерьезнела Елизавета, — особливо спасибо за то, что раскрыл заговор…
Панин пожал плечами.
Разве ж можно это было назвать заговором? Бесилась Ловиза Ульрика, строила планы захвата Шлиссельбургской крепости, освобождения Иоанна Брауншвейгского. Как бы ей хотелось посадить на престол своего русского царя и диктовать ему политику, чтобы Россия, не выходя из войны, примкнула к войскам Фридриха и повернула оружие против всей австро–русской коалиции. Не заговор то был, а пустые мечтания и пустые слова. Правда, два–три полка в тайне отрядила Ловиза к границам России, поближе к Шлиссельбургу, да только вовремя шепнул Панин кое–кому из своих агентов, заседавших в государственном совете Швеции. Открылись все метания Ловизы, и новое унижение испытала королева Швеции, когда связали ее по рукам и ногам клятвой соблюдать все предписания государственного совета…
Какой же тут заговор и какая тут роль его, Никиты Панина?
Но для Елизаветы, всю жизнь страшившейся Иоанна, ездившей дважды на встречу с этим тюремным принцем, этот раскрытый им, Никитой Паниным, заговор стоил всего, что он сделал в Швеции. Ничто для нее было, что такой дорогой ценой купил он вступление Швеции в войну в союзе с Россией, ничто, что так унизил шведскую королеву и она затаила ненависть к русскому послу. И пусть был пожар комариным укусом для Панина, а отомстила‑таки Ловиза победившему ее дипломату.
Поэтому Никита Иванович только молча пожал плечами. Не станет же он убеждать матушку–царицу в обратном.
— А теперь, Никита Иванович, — грустным и серьезным тоном начала Елизавета, — хочу, чтобы ты сделал самое главное для меня — тебе поручаю основу империи, мою надежду, радость и тревогу — Павла. Будет он царствовать, будет империя наша расти и процветать, не будет, все мои надежды в прах обратятся…
Да, думала матушка–царица о будущем России, хотела дать ей наследника получше своего племянника.
— Не могла я обратить в русскую веру племянничка своего, Петра, — продолжала она едва слышно, — все тянет к немцам, все о своей Голштинии печется. Православие принял, а русским не стал. И такой…
Но тут Елизавета осеклась, не пристало ей, самодержице всероссийской, печаловаться да рассказывать о своих горестях Никите Панину, всего‑то камергеру царского двора.
— Тебе надлежит воспитать из него человека русского, умного да образованного, тебе надлежит сделать из него настоящего самодержца. Правнук он по рождению моего отца, великого и премудрого батюшки Петра. Я, как могла, все заветы его исполняла, а теперь вот хочу, чтобы ты мой завет выполнил. Береги его, он свет в моем окошке, без него что за империя будет?
Никита Иванович снова упал к ногам императрицы:
— Жизнь положу, матушка, за тебя и внука твоего…
— Знаю, Никита Иванович, знаю, потому и призвала тебя. Родителям не давала — воспитали бы еще одного немца, а тебе доверяю…
Она слабо махнула рукой, давая понять, что аудиенция закончена.
Никита Иванович, ничего не видя от слез, едва встал с колен и потихоньку, не оборачиваясь к Елизавете спиной, стал удаляться, все еще стремясь разглядеть, сохранить в памяти милый образ…
«Как странно, — думал он, подъезжая к дворцу Дашковых, где теперь квартировал, — ему, никогда не знавшему души ребенка, никогда не имевшему своих детей, поручила Елизавета самое дорогое — надежду и опору империи, своего наследника, свою надежду и мечту…»
Справится ли он с мальчиком, заласканным и забалованным бесчисленными мамушками и нянюшками, поймет ли этот будущий самодержец его, сорокадвухлетнего холостяка, отринувшего все для пользы Отечества?
Как подойти к этому царственному ребенку, как внушить ему любовь и преданность родной стране, как научить его этому?
Мысли эти не переставали одолевать Никиту Ивановича вплоть до того момента, когда нужно было представиться Павлу.
Они вошли, когда великий князь Павел в бархатном камзольчике и завитых буклях едва отобедал. С ним за столом сидели мамки и няни, воспитывавшие его до шести лет.
Пришедших было много, и все взрослые, как потом вспоминал Павел. Иван Иванович Шувалов, граф Михайло Ларионович Воронцов, а за ними в стороне держался Панин.
Шести летний кудрявый, в буклях на французский манер, Павел был робок и смирен. Прозрачная кожа и огромные голубые глаза, белокурые волосы и худенькое тельце выдавали в нем ребенка заласканного и страшившегося всякой перемены.
Иван Иванович, высокий и красивый мужчина, одетый по последней французской моде, в высоком парике в три локона, выступил вперед и тенорком ласково и слащаво начал речь:
— Ваше сиятельство, великий князь Павел Петрович, представляю вам вашего воспитателя, обер–гофмейстера вашего двора Никиту Ивановича Панина. Будьте ему послушны, ибо он научит вас всем премудростям…