Я на площади Ютика в Талсе
стою, как Щелкунчик,
который сбежал из балета,
посреди оклахомских степей,
посреди раскаленного лета.
Здесь привыкли ко мне,
и мой красный мундир деревянный
тем хорош, что на красном невидима кровь,
а внутри меня — рана за раной.
Мне бинтуют их,
зашивают, —
есть и поверху, есть и сквозные,
но никак она не заживает,
моя главная рана — Россия.
Поучают Россию, как будто девчонку,
в Брюсселе, Женеве.
Было стыдно, когда все боялись ее.
Стало стыдно, когда все жалеют.
Но ее поднимают на крыльях
Чайковского белые лебеди.
Он с ладони их выкормил
теплыми крошками хлебными.
Я Щелкунчик из сказки немецкой,
из музыки русской,
но давно не бродил
по таежной тропинке,
от игл и мягкой, и хрусткой.
Мне ковбой на родео сказал:
«Ты прости, я был в школе лентяем.
Где Россия?
Постой, — где-то между Германией
и… и Китаем?»
А ведь в точку попал он.
Россия действительно между,
но от этого «между»
терять нам не стоит надежду.
И однажды я вздрогнул
на площади Ютика в Талсе,
потому что с Россией на миг
с глазу на глаз остался.
Это мне городские часы
под размеренные удары
заиграли хрустально
мелодию Лары.
Жаль, что сам Пастернак не услышал той музыки,
снега рождественского искристей.
Если даже не фильм,
то ему бы понравилась Джули Кристи.
Запрещенный роман
прорывался в Россию
мелодией Мориса Жарра.
Выключали экран телевизора,
если на льду
танцевала под эту крамольную музыку пара.
Но во всех кабаках —
и в столице,
и даже в Елабуге —
тему Лары играть ухитрялись,
прикинувшись дурнями,
лабухи.
И рыдали медвежьи
опилками туго набитые чучела,
потому что,
как запах тайги,
эта музыка мучила.
И, не зная за что,
инвалиды рублевки кидали,
и мелодии этой подзванивали медали: