Усталость самого измученного тела
легка в сравнении с усталостью души,
но если две усталости сольются
в одну, — то и заплакать нету сил,
а плакать хочется особенно — когда
устал настолько, что не можешь плакать.
Так я устал однажды…
От чего?
От жизни?
Жизнь превыше обвинений.
Устал я от всего того, что в ней
скорей на смерть, а не на жизнь похоже.
Не сразу умирает человек,
а по частичкам — от чужих болезней,
таких, как равнодушие, жестокость,
тихонько убивающих его.
Но горе человеку,
если он
болезнями такими заразится, —
тогда не только мертвым стал он сам,
но, пребывая мертвым, умерщвляет.
Есть в жизни много маленьких смертей,
скрывающихся в трубке телефонной,
когда так унизительно звонить,
а никуда не денешься — придется.
В моей проклятой книжке записной
есть много номеров таких особых,
что пальцу мерзко всовываться в диск,
как будто набираешь номер смерти,
как будто сейф тяжелый открываешь
и знаешь наперед — в нем пустота
и только чьи-то черепа и кости.
В тот день я сделал несколько звонков,
заранее бессмысленных, но нужных.
Есть в слове «нужно» запах нужника,
куда войдешь и в что-нибудь да влипнешь,
так, что подошв потом не отскребешь.
И я звонил, влипая в голоса,
то в приторно-садистские, как мед,
где столькие звонки, как будто мухи,
попавшись, кверху лапками торчат, —
то в булькающие скороговоркой,
как тесто, сковородки опасаясь,
трусливые пускает пузыри.
О, подлое изящное искусство
избегновенья что-либо решать,
которое судьбу людей решает
лишь тем, что не решает ничего.
И каждый раз я опускал ни с чем
гантель бессильных — трубку телефона.
Я должен сделать был еще звонок,
но телефон, как жаба из пластмассы,
такое отвращенье вызывал,
что я не смог…
Доплелся до тахты,
упал пластом, не в силах снять ботинки,
заставил руку взять со стула книгу,
раскрыл ее, но буквы расплывались.
А это был не кто-нибудь, а Пушкин.
Неужто и бессмертные бессильны
в защите смертных?
Кто же защитит?
Неужто голос в телефонной трубке
сильней Гомера, Данте, и Шекспира,
и Пушкина?
О, если даже Пушкин
не помогает, — это страшный знак!
И о самоубийстве мысль вползла
в меня из дырок телефонной трубки,
как та змея из черепа коня,
в своих зубах скрывая смерть Олега.
Я ненавижу эту мысль в себе.
Она являлась в юности кокеткой,
приятно ублажая самолюбье:
«Самоубийство не убьет — прославит.
Заставь себя признать самоубийством, —
тогда тебя оценят все они».
(Они, они… Спасительное слово
для тех, кто слаб душой, а, между прочим,
сам для кого-то входит в часть понятья
под кодом утешительным — «они».)
Теперь кокетка-мысль старухой стала,
ко мне порой являясь, будто призрак
с прокуренными желтыми зубами,
скрывающими тайный яд змеиный,
с издевкой усмехаясь надо мной:
«Не рыпайся, голубчик, не уйдешь…»
Я даже свыкся с этою старухой
и побеждал ее своим презреньем,
а может быть, своей привычкой к ней.
На свете нет, пожалуй, человека,
не думавшего о самоубийстве.
Мне, правда, был знаком писатель песен,
набитый, как соломой, жизнелюбьем,
который как-то раз расхохотался
по поводу трагедии одной,
закончившейся пулею банкротства:
«Вот идиот!..
Мне в голову ни разу
не приходила вовсе эта мысль».
К нему вообще не приходили мысли.
Я среди бела дня,
как в темноте,
лежал, не видя букв, с раскрытой книгой,
но чувствовал любой морщинкой лба
холодный взгляд бесцветных липких глаз
безмолвно выжидающей старухи.
И вдруг на лбу я ощутил тепло,
как будто зайчик солнечный незримый
от озорного зеркальца мальчишки.
Исчезла темнота,
а с ней старуха.
Кто совершил такое превращенье?
Была пуста квартира.
Только голубь,
как сгусток неба, — чуть темней, чем небо,
мое окно поскребывая клювом,
с почти что человечьими глазами,
на внешнем подоконнике сидел,
ни перышком нисколько не похожий
на жирных попрошаек площадных,
как маленький взъерошенный товарищ,
меня спасти от смерти прилетевший.
А может быть, он прилетел из Чили?