Когда, придя в солдатский лазарет,
императрица корпию щипала
средь белокрылых русских лизавет, —
ее слеза на гной бинтов упала,
а Николай Второй вздохнул в ответ
и понял, что империя пропала.
«Георгия» зажал в ладони он
над койкою в следах кровавой рвоты,
где белой куклой в доме ледяном
еще дышало и стонало что-то.
Чернели сквозь бинты провалы глаз.
Был рот подернут судорожной пеной.
«Скажи, ты, братец, ранен в первый раз?»
«Нет, во второй…»
«А где же, братец, в первый?»
Солдат, наверно, не узнал царя
и вовсе без насмешливости горькой,
«Девятого… —
отхаркнул, —
января…»—
и вздрогнул царь
и выронил «Георгий».
В народе был Кровавым прозван царь,
но в нем была какая-то бескровность.
Казалось, хоть в лицо его ударь —
под безразличьем чувствованья скроет.
Он безразлично обожал жену,
ее к святому старцу не ревнуя.
Он безразлично проиграл войну
и в полусне проигрывал вторую.
И по сравненью с ним пойти на риск
готов был даже при нуле талантов
желто-седой поджарый Фредерикс,
роняя в кофий перхоть с аксельбантов.
Старался царь,
не будучи жесток,
в кровопусканьях соблюдать приличья,
но царского падения исток —
палаческая сущность безразличья.
Неужто надо целых триста лет,
чтоб сила власти сделалась бессильем,
чтобы, прогнивший строй сводя на нет,
гудками забастовки забасили?
Власть одряхлела.
Шел такой разброд,
что дрябнущему телу государства
не помогали, впихнутые в рот,
Бадмаева тибетские лекарства.
Все выродилось,
все сплошной бардак,
все разложилось,
все проворовалось.
Арестовать Россию всю?
Но как?
В полицию
и то проникла вялость.
Империи тогда конец,
когда
сложились все ходынки и цусимы
в такую концентрацию стыда,
что этот стыд сносить невыносимо.
И между Малой Вишерой и Дном,
встречая только дерзость,
а не почесть,
как пес ослепший,
ищущий свой дом,
метался одинокий царский поезд.
Царь слышал мат и выстрелы в дыму,
рукой вцепившись в желтый шелк салонный,
и песню, незнакомую ему:
«Вставай, проклятьем заклейменный…»
Ему шептали на ухо совет —
не попросить ли Англию о займе,
а где-то кисти репинской портрет
штыки сшибали в белом думском зале.
Припомнилось Мещерскому письмо,
где царь,
упавший с гондолы под башней,
Венецию сравнил весьма умно
для отрочества —
с женщиною падшей.
«Россия тоже пала», —
в полусне
царь прошептал,
как при смерти зевая.
Все те, кто упадет в любой стране,
страну за это падшей называют.
Царь был каким-то мертвым,
жестяным.
В отсутствующем взгляде —
ни живинки,
когда, как дар,
Гучкову с Шульгиным
он вынес отреченье на машинке.
Бесчувствием царя был оскорблен
дух монархистов, неутешно мрачных:
«Россию сдал он, словно эскадрон
безвольный офицерик-неудачник».
Мела метель уральская, взревя, —
в ней были и безжалостность,
и жалость.
К развязке шла трагедия царя.
Трагедия России продолжалась.
И царь в предчувствьи стискивал виски,
когда среди чужих кожанок черных
так хрупко, будто яблонь лепестки,
порхали платья дочек обреченных.
Царь неохотно выходил во двор,
лишь только если вытянет наследник.
Шептал сквозь щели,
вскрикивал забор:
«Глядите, царь!
Царь Николай Последний!»
Впервые царь почувствовал остро,
что весь уклад придворный был обманчив,
когда на сказках братьев Гримм, Перро
воспитан гувернантками был мальчик.
Теперь без иностранных языков
кораблики, взывающие SOSом,
наделав
из газет большевиков,
играл наследник с дядькою-матросом.
Он просьбами умучил старика.
«Ну, дядька, сказку!»
«Сказку?
Ты сурьезно?
А хочешь про Ивана-дурака?»
«Хочу».
Но это было слишком поздно.