Почему, как вы думаете, Иосиф был так зачарован "Группой тридцатых"?
Когда Иосиф был в ссылке, английские поэты тридцатых годов служили ему спасательным кругом. Он стал считать Уистана и Стивена своими отцами в поэзии задолго до того, как познакомился с ними лично. В последнем письме ко мне он писал, что "всегда относился к Стивену как к существу высшего порядка" и скучал по Стивену, Уистану и по мне, "как собака скучает по голосу хозяина".
Вы знали нескольких русских, которые никогда не жили в Советском Союзе. Какое впечатление произвел на вас в этом отношении Бродский: русского человека или советского?
Единственный русский, которого я действительно хорошо знала, был Стравинский, а у них с Иосифом было много общего. Стравинский, давно осевший на Западе, перескакивал от мысли к мысли, словно кузнечик. Иосиф поднялся над уязвимостью изгнанника и насильно ухватился за свой давно воображенный свободный мир идей, в его восприятии не было ничего пассивного. Вам ли не знать, что самая важная вещь у русских — это тоска по дому.
Я лично ни единого дня не испытывала этой тоски, так же как и Иосиф, насколько мне известно. Не уверена насчет Стравинского, поскольку он не жил в Советском Союзе.
Стравинский тосковал по дореволюционной России до конца своих дней. Он особенно сочувствовал ностальгии Прокофьева, когда они были в Париже.
В своей статье для "Индепендент" вы говорили, что вспоминаете Иосифа с нежностью. Что было в его характере и его жизни, что вызывало такое отношение?
Я вспоминаю Иосифа с нежностью и с изумлением: как много всего уместилось в одной жизни — запойное чтение и путешествия, тесная и преданная дружба, мастерское владение собственным языком и другими, постоянное перенесение всего этого в стихи, переводы, эссе; его порядочность, его забавность, отказ тратить время на атрибуты официальной жизни и мирские блага. Эта жизнь, можно сказать, трещала по швам, жизнь, рассеченная на две половины изгнанием из России в 1972 году.
Последнее воспоминание о дружбе Иосифа — это наш последний приезд в Нью-Йорк, когда Стивену пришлось провести месяц в больнице Ленокс Хилл. Точно как в 1972 году Иосиф ощутил, как он говорил, "материнское крыло" семьи Уистана-Стивена, так же мы теперь чувствовали себя принятыми в огромную, несколько сумбурную русскую семью Иосифа и нескольких его товарищей по эмиграции. Они появлялись в больнице неожиданно, приносили вкуснейшие пирожки в огромных дымящихся свертках. Слишком застенчивые или тактичные, чтобы зайти в палату Стивена, эти сердечные русские незнакомцы сочувственно стискивали меня в медвежьих объятиях в коридоре, выспрашивали точные данные о состоянии здоровья и торопливо уходили, словно проникли во вражеский лагерь, чтобы накормить раненого пленника, и должны немедленно доложить на базу. И в самом деле, примерно через час раздавался звонок от Иосифа с точным списком вопросов, которые я должна задать врачу, или настойчивым советом проконсультироваться с каким-нибудь нью-йоркским светилом, за чем следовала непринужденная беседа со Стивеном, после которой тот смеялся — об Иосифовой версии личной жизни У. Б. Йейтса или еще о чем-нибудь. Между собой они игнорировали немощь Стивена. Они оба разделяли надменное пренебрежение Уистана к механизму собственного здоровья или болезни; для их мыслей и бесед она имела не больше значения, чем техосмотр машины после пробега в 5000 миль. И Иосиф проявлял бесконечную нежность к Стивену и любовное, предупредительное покровительство к Мэтью и ко мне.
Однажды пришли все трое Бродских. У Стивена был тяжелый сердечный приступ. Его срочно увезли в реанимацию, и Бродские прождали несколько часов вместе с Мэтью и со мной. Нам с Марией удалось немного отвлечься, играя с Анной, а Иосиф явно отзывался на страх Мэтью за отца и потребность сдерживать тревогу. В порыве вдохновения он начал одну из своих серьезных игр: "Кто шестеро самых великих русских романистов девятнадцатого века?" — и Мэтью с Иосифом погрузились в нее. Мария высказала несколько тонких замечаний, а я — несколько куда менее профессиональных. Помню только, что Иосиф отдал первое место Достоевскому, тогда как Толстой оказался на шестом; затем последовало некоторое добродушное препирательство относительно положения Лескова и Гончарова в пантеоне. Перестановки с жаром обсуждались, и благодаря твердой решимости ему удалось завладеть нашим вниманием и поддерживать наше увлечение беседой. Когда нас наконец позвали на пару минут к Стивену в палату интенсивной терапии, мы все, казалось, разделяли огромное жизнелюбие, которым всегда отличалась их долгая дружба. Иосиф отпустил несколько бодрых шуточек, обнял нас и ушел, оставив Спендеров в пылкой уверенности, что все будет хорошо.
В 1994 году Иосиф сам был очень близок к смерти. Каково было его отношение к смерти?
При всем сочувствии к другим, особенно к его старым друзьям и любимой молодой семье, мне кажется, что для самого Иосифа смерть не была чем-то особенным, она могла наступить в любой день. Его телефонный звонок мне в последнюю неделю был таким же насыщенным, как и каждая минута его жизни. Даже в тот момент физической слабости он отмахивался от врачей, будто от назойливых сантехников, и жадно говорил о Тоскане, о Маунт Холиоке, о фугах Баха, о том, как писать о музыке — мысли сыпались, словно искры. В нашей памяти всегда будет жить именно этот образ его творческой энергии, его преданности и великодушия.
Был ли он религиозен? Обсуждали ли вы с ним какие- нибудь религиозные темы?
Мы не говорили о религии. Он обладал чувством священного. Большинство моих лучших друзей подпадают под этот критерий: Айрис Мердок — подходящий пример или Стивен, коли на то пошло. На похоронах Стивена в маленькой церкви на Паддингтон Грин Иосиф проявил тихое признание вечности, которое дает человеку ощущение бессмертия духа.
Перевод с английского Анастасии Кузнецовой
СЮЗАН ЗОНТAГ[110], 11 НОЯБРЯ 2003, НЬЮ-ЙОРК
Вы, вероятно, единственная, кто может дать русскому читателю представление о литературной жизни Нью-Йорка в момент выхода на ее поэтическую арену Иосифа Бродского. Трудно ли было Иосифу войти в нью-йоркскую литературную среду?
Мне кажется, люди были очень расположены к Иосифу. Прежде всего, он производил на всех грандиозное впечатление — своей авторитетной, властной манерой держаться. А это расценивается здесь как высшее откровение — я хочу сказать, в Америке, потому что мне кажется, что американцы вообще, не только нью-йоркцы, очень склонны к восхищению, если есть чем восхищаться — склонны гораздо в большей степени, чем англичане, которых я считаю злыми и недоброжелательными. Если англичанин видит, что тот, кого ему представляют, человек значительный, первым его порывом будет этого человека унизить, подорвать его авторитет какой-то злобной выходкой. Это то, что мне не нравится в Англии. В Америке же все совершенно иначе. Если у людей есть основания восхищаться кем-нибудь или чем-нибудь, они делают это с удовольствием. Думаю, что Иосиф вызывал всех восхищение с самого начала. И конечно, с самого начала него был небольшой круг читателей и людей, обеспокоенных его судьбой, которые были о нем наслышаны заранее.
Расшифровка стенограммы суда с его замечательными ответами печаталась в "Нью-Йорк Мэгэзин". Помню, что сама ее читала и даже вырезала на память. Тогда-то, по всей видимости, я впервые и услышала об Иосифе.
Таким образом, отвечая на ваш вопрос, скажу: наоборот, Иосиф произвел на всех чарующее впечатление с самого начала и расположил к себе людей своей уверенностью в себе, своей безапелляционностью.
Вы помните вашу первую встречу с Иосифом? Когда она произошла?
Я помню ее совершенно отчетливо. Мне хотелось познакомиться с ним, потому что к тому времени я уже знала по переводам его стихи. Встреча состоялась в январе 1976 года. В издательстве, с которым я сотрудничала, — "Farrar, Straus Giroux" — вышла его книга. Тогда он еще преподавал в Мичигане, но от издателя я узнала, что Иосиф ненадолго приехал в Нью-Йорк. Я сказала, что хотела бы встретиться с ним, и меня пригласили на обед. Дело было в ресторане. Мы мгновенно сошлись и на следующий день встретились снова. Первое, что я ему сказала, было: "Вы должны уехать из Мичигана и перебраться в Нью-Йорк". Иосиф ответил: "Мне очень нравится в Мичигане". Вы ведь знаете, он всегда норовил возразить. Я настаивала: "Вам необходимо перебраться в Нью-Йорк, здесь больше простора. Одной сугубо академической среды недостаточно. Если вы живете в глубине страны, этой большой континентальной страны, которой являются Соединенные Штаты, а не на одном из двух океанских побережий, тогда ваша читательская аудитория вынужденно сократится о сугубо университетской среды, потому что нашими культурными центрами, нашими maisons de culture[111], как говорят французы, являются именно университеты. Места, где литературу обсуждают, где существуют читатели, — это университетские городки, такие как Энн Арбор, Мэдисон, штат Висконсин, Остин, штат Техас, и другие. Если же вы переедете в Нью-Йорк или даже в Бостон или в Вашингтон — эти места я люблю гораздо меньше, — или на Западное побережье, в Лос- Анджелес или Сан-Франциско, то сохраните связи и с университетской средой, и с другими людьми, потому что большинство ваших читателей не будут связаны с университетом. Мне кажется, для писателя это гораздо полезнее". Я сторонница больших городов. Вот что мне хотелось тогда до него донести.