На наших глазах гаснут звезды современников Бродского, а его звезда горит так же ярко, как и при жизни. Откуда поступает энергия?
Бродский зарифмовал наше время и нас в нем. Спасительные формулы Бродского всегда под рукой: "За рубашкой в комод полезешь, и день потерян", "Свобода — это когда забываешь отчество у тирана", "Как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево", "Ворюга мне милей, чем кровопийца", "Как медленно душа заботится о новых переменах", "Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной", "Из всех законов, изданных Хаммурапи, самые главные — пенальти и угловой", "Как там в Ливии, мой Постум, или где там? Неужели до сих пор еще воюем?", "Маленькие города, где вам не скажут правду", "Налить вам этой мерзости? Налейте".
Русская поэзия всегда была горазда на формулировки, поясняющие нам себя, а значит — помогающие жить (Пушкин, Грибоедов, Тютчев, Маяковский, Цветаева, Высоцкий). Иногда это складывается курьезно: скажем, онегинский дядя вырос до эпической фигуры без всяких на то оснований, но, так или иначе, на его честные правила мы ссылаемся, как на самого Пушкина ("Кто платить будет? Пушкин?"). Пушкинские подсказки — универсальны. Тезисы Бродского — тоже.
Но разница есть.
В середине семидесятых Бродский стал, как он сам выражался, "понемножку разваливать стих", переходя на разно- ударный дольник, который в конце концов стал у него господствующим. То, что он в совершенстве владеет гладкописью — ясно: не думаю, чтобы в стихотворчестве нашлось что-либо, чем бы он не владел в совершенстве. Намерение "развалить" было сознательным и произвело качественный скачок: даже не собственно в самих стихах, а в их восприятии. Ритм Бродского — в резонансе с современной жизнью, жизнью на стыке веков, даже тысячелетий. Резонанс увеличивает амплитуду. От амплитуд Бродского останавливается дыхание: слышен только его пульс, который кажется твоим собственным.
В этом смысле разницу между гармониями, между Пушкиным и Бродским — а они окаймляют два века нашей словесности — можно свести к следующему: Пушкин — о том, какими мы хотели бы быть, а Бродский — о том, какие мы есть.
БЕНГТ ЯНГФЕЛЬДТ[71], ОКТЯБРЬ 2003
Вы переводили Бродского, вы печатали его, вы писали о нем, представляли его шведской публике сразу после Нобелевской премии, наконец, вы долгие годы дружили с ним. В какой из перечисленных ролей вы предпочитали бы войти в историю русской литературы?
Трудно сказать. Я печатал его еще в 1972 году, когда я был a guest editor журнала "Lyrikvannen" — "Друг поэзии". Перевод был сделан замечательным шведским поэтом Вернером Аспенстремом с помощью его дочери, которая была моей ученицей. Это была "Большая элегия Джону Донну". Сам я перевел его эссе, и сборник "Less Than One" был готов в тот день, когда Бродский получил Нобелевскую премию. Это была очень большая и трудная работа, которая очень много дала мне, потому что тематика такая разная. Потом я переводил его поэзию и переводил рифмованно. Совсем неверно считают, что только по-русски можно рифмовать. Как раз наоборот, из-за того что на Западе не рифмуют уже полвека, накопилась масса свободных слов, которые никогда не были зарифмованы. Бродский, как известно, любит сочетать новый лексикон со старым, и это хорошо получается по-шведски. Это требует много времени, но это и очень много дает, потому что ты работаешь все время на грани возможностей собственного языка. И допускаешь меньше семантических ошибок, потому что все время приходится думать о точном смысле сказанного. А если переводишь белым стихом, то есть опасность, что делаешь мелкие ошибки, потому что кажется, что легко. Мы с Иосифом как раз что легко. Мы с Иосифом как раз много говорили об этом. Оказывается, что совершенно независимо друг от друга, когда он готовил свой сборник, вышедший посмертно, "So Forth", он выбирал приблизительно те же стихи, что и я, для шведского перевода. Были русские стихи, которые он сам не мог перевести, потому что слишком много заложено в языке, и в тех случаях, когда он решался на перевод, он очень много переделывал, как "Облака", например. Там такие короткие строки, так трудно что-либо делать переводчику, а он — в обоих случаях автор, и по-русски, и по-английски.
Не зная шведского языка, Бродский не мог вмешиваться в ваши переводы. Но он не мог и не вмешиваться. Как он выходил из этой нелегкой для него ситуации?
Ему нравилось в принципе, что я всегда стараюсь сохранить размер, и он это слышал. Иногда я спрашивал его о чем-то конкретном, он отвечал и комментировал. Однажды, когда я переводил "Назидание", я должен был немножко изменить смысл, чтобы получить хорошую рифму на шведском. К моему удивлению, он принял мое изменение, добавив, что это именно то, что он хотел, но не мог сказать по-русски, потому что рифма не получалась. А по-шведски получалась. Замечательно, не правда ли?
Значит ли это, что вы читали ему свои переводы?
Иногда. Иногда мы обсуждали, почему я выбираю один путь, а не другой. Вы знаете, что иногда он в своих английских переводах менял метафорику. Я спрашивал, могу ли я воспользоваться английским вариантом, если он лучше подходит для шведского языка, или могу ли я сочетать русский оригинал и английский перевод, то есть взять одну строфу или одну метафору из русского оригинала, а другую из его английского варианта. На это он давал свое согласие.
Как мы знаем, доподлинно поэтическая речь всегда остается глубже и шире ее анализа и описания. Как относился Бродский к вашим писаниям о нем?
Вы знаете, при его жизни я ничего особенно не писал о нем, правда, кое-что по-шведски и брал несколько интервью. Он чувствовал, что я его хорошо понимаю. Я имею в виду определенное отношение к жизни и к поэзии. Например, в эссе о Надежде Мандельштам он пишет, что в России "в тридцатые и сороковые годы государство производило писательских вдов в таких количествах, что к середине шестидесятых из них можно было создать профсоюз". Я ему говорю: "Иосиф, я писал то же самое 15 лет назад по-шведски. Но никто мне не поверит; все подумают, что это я украл у вас. А на самом деле это вы заимствовали у меня". На самом деле, разумеется, никто ни у кого не заимствовал, это просто совпадение.
Так много переводя Бродского, вы чему-нибудь научились у него как писатель?
Вы знаете, до Бродского у меня никогда не было никаких амбиций стать писателем. Я всегда удовлетворял свою страсть к языку переводами. У меня всегда было чувство, что это стихи мои. Поэтому я не любил, когда другие читали мои переводы, потому что это была как бы моя кровь. Когда я переводил Иосифа, мне приходилось иметь дело с последними возможностями языка и мышления. Это меня очень продвигало. Я думаю, что без Бродского я не решился бы писать такие большие вещи, которые я писал в последние годы, и, может быть, не позволял бы себе такую свободу формальную. То есть я понял, что неплохо владею собственным языком и могу себе позволить некоторую экстравагантность выражения.
Вы были свидетелем получения Бродским Нобелевской премии. А на следующий день вы представляли его, когда он читал стихи. Что было самым волнующим во время презентации и сразу после?
Знаете, я очень остро ощущал в этот момент всю судьбу этого человека. Всю страшную судьбу русского поэта. Для меня это был первый живой крупный русский поэт и мой современник. Я понял потом, когда он умер, что умер совершенно потрясающий голос русской речи. Так писали, когда умер Блок. То же самое было здесь. Я помню его неуклюжесть, я ощущал, что он переживает, сидя там во фраке. Он был тогда немножко без зубов, это тоже был знак советского прошлого. И это было очень трогательно. И он сам был очень тронут всем этим. Он говорил: "Я не хочу надевать фрак". Но потом ему все это страшно понравилось, особенно шведская королева, которая его очаровала до конца.