ИГОРЬ ЕФИМОВ[20], 10 НОЯБРЯ 2003, НЬЮ-ДЖЕРСИ
Вы знали Бродского и в России, и в эмиграции. Вы жили с ним в одном маленьком городке Энн Арбор и в большом Нью- Йорке. Как завязалось ваше знакомство с Бродским и когда?
В свое время в Ленинграде мы встретились с ним впервые в доме Евгения Рейна, мы были соседями. Я думаю, что это был 1962 год. Нет, все же знакомство произошло сначала с поэзией. Друг наш, знаток поэзии, Александр Штейнберг (он фигурирует во многих воспоминаниях) первым принес какие-то стихи, а потом Яков Виньковецкий дал мне "Шествие". "Шествие" меня ошеломило абсолютно, это было из тех произведений, которые меняют жизнь. Я перепечатывал его много раз для друзей по четыре копии, раздавал, до сих пор помню огромные куски наизусть. Так что когда мы встретились у Рейна, это был уже в моих глазах значительный, любимый, дорогой поэт. Хотя он был младше меня на четыре года, я знал, как много он для меня значит.
В связи с "Шествием" у меня такой вопрос. Иосиф говорит, что он прочитал Данте и Библию в 1962 году, но его "Шествие", которое он написал в 1961 году, наполнено цитатами и заимствованиями из Данте. Вы не знаете случайно, когда Иосиф читал Данте?
Нет, не знаю. У меня при чтениии "Шествия" этой связи не возникло, но я верю, что специалисты могут что-то найти. Про то, что "Шествие" написано человеком, не читавшим Библию, — я сам об этом писал[21]. Надо сказать, что многие свои стихи Бродский не то что разлюблял, но ему дороже всегда было то, что еще трепетно прорастало в нем. Иногда он рассказывал, забегая вперед, какие-то образы из будущих стихов. Когда его кто-то просил прочитать куски из "Шествия", он часто отмахивался с таким оттенком пренебрежения. Мне помнится, что во вступлении к "Шествию" есть какая-то извиняющаяся нота: "Идея поэмы — идея персонификации представлений о мире, и в этом смысле она — гимн баналу". Это кокетство, ничего банального в поэме нет, это персонификация человеческих страстей, состояний. Поэма эта и поэтически самостоятельна и философски смела. Меня всегда огорчало его пренебрежение к этой поэме, но мы часто свою молодость неправильно расцениваем.
Присутствовали ли вы на суде?
Да, я был на суде от начала до конца, и потом меня даже использовали, когда пересылали стенограмму Вигдоровой на Запад. Хотелось, чтобы она была кем-то заверена еще, другими свидетелями. Меня позвал Борис Бахтин, чтобы вычитать ее и перед отправкой подписать. Кажется, это происходило в квартире известного германиста Адмони, одного из свидетелей защиты. Я помню, что когда мы писали письма в защиту, я написал для газеты, воспользовавшись тем, что я был не тунеядец, а работал инженером. И я, и поэтесса Елена Кумпан, мы были такие нормальные инженеры, поэтому нельзя было сказать, что Бродского защищают одни тунеядцы. И когда газета "Вечерний Ленинград" писала отповедь защитникам, она упомянула, что и Ефимов, и Кумпан неправильно видят проблему идейного провала нашей молодой литературы, и так далее.
Так что вы свидетельствуете, что все, что записала Фрида Вигдорова, соответствует действительности! Ее записи напоминают сцены из Шекспира.
Да, абсолютно, и даже атмосфера этого напряжения воссоздается в стенограмме.
Скажите пару слов об эмоциональном состоянии Бродского во время суда.
Я был изумлен его выдержкой. Он дал петуха только однажды, позволив себе такую высокопарность поэтическую.
"Я думаю… это от Бога"?
Нет, это он уже говорил в состоянии полного самообладания. Я сейчас с трудом вспоминаю нечто вроде того, что "все, что я делал, я делал ради родного языка и даже своей страны"[22]. Он никогда не отдавал властям понятия "Отечество" и "Родина"; не важно, что они захватили это и профанируют. Это то, что отдавать нельзя. Я могу по стихам доказать, сколько раз он обращался к этой теме еще до стихов "На смерть Жукова".
Сказанное им на суде он почти буквально повторил в стихотворении "1972 год":
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
В октябре 1964 года вы с Яшей Гординым навестили Бродского в ссылке в Норенской. В каком состоянии вы нашли Иосифа?
Во-первых, он знал о нашем приезде и сумел приехать на станцию. У него уже были там какие-то знакомые водители, так что от станции мы ехали к нему на грузовике. У него, к сожалению, болел зуб в эти дни — там до врача не добраться, — и он боролся с болью иногда путем выбегания на улицу. Мы говорили ночи напролет, он, допустим, выбегал на улицу, походит минут десять и, вернувшись, продолжал фразу с того места, на котором остановился. Он ждал большего в вестях, которые мы привезли, он ждал каких-то писем, их не было, от важных для него людей. Никаких сдвигов в сторону освобождения мы не привезли ему. Только еду, выпивку и множество лекарств по его заказу. Мы даже тревожились, зачем ему столько лекарств, но там нам стало ясно: заходили крестьяне, и он practiced medicine without licence (без лицензии занимался лечением). Еще одно преступление совершил. Днем мы вместе ходили помогать ему разгребать горох — в амбаре лежал зеленый горох слоем примерно в полметра и начинал греться внутри, его нужно было постоянно ворошить. Надо сказать, что он к работе не очень рвался.
Но жалоб никаких от него не слышали?
Нет, мы настолько сразу утонули в разговорах о стихах, о литературе, об общих знакомых… Помнится, его огорчило… с нами прислал Рейн свою какую-то поэму. Она была личного свойства, и Иосиф был очень огорчен. Потом простил Рейну.
Согласны ли вы с объяснением самого Бродского, что именно личная драма помогла ему пережить и суд, и ссылку?
Наверное, мы должны верить ему в этом. То болело настолько непрерывно и настолько сильно, что боль изгнанничества и одиночества вынужденного, видимо, отступала на второй план.
Вы видели его в отчаянии, корчившимся от боли. "Лицом к лицу с противником… он — сама выдержка, твердость, спокойствие. Но, оставшись наедине или с близкими, он снимал запоры", — пишете вы[23]. Не эта ли способность держать эмоции под контролем дает основание незнающим и нелюбящим Бродского обвинять его в холодности?
Я думаю, да. У нас у всех была немножко такая зековская закваска, даже у тех, кто не сидел, привычка быть все время настороже. Когда ты с 13–14 лет ощущаешь, что всё, что ты любишь, запрещено любить, а то, что ты ненавидишь, нужно восхвалять, давление режима делает тебя изгоем довольно рано. Поэтому те, кто не сумели выработать этой защитной зековской брони, многие из них просто погибли. Тонкие и талантливые люди сходили с ума, как Рид Грачев, как Генрих Шеф, наши сверстники. Это была необходимая спасительная броня. Я думаю, вы правы.
А как это перенеслось в поэтику потом, если мы здесь можем протянуть какую-то ниточку! Зная Бродского, его рациональность принимаешь за прием, а не знающие его принимают ее буквально: для них он холодный, рассудительный интеллектуальный поэт.
Я думаю, что у Бродского и у любого человека с широким эмоциональным диапазоном мы можем видеть весьма противоречивые состояния. Нашу любовь к обобщениям должно держать тут на короткой сворке. Людей такого многообразия невозможно обобщать. Да, он мог быть и холодным, мог писать стихи:
Кровь моя холодна.
Холод ее лютей
реки, промерзшей до дна.
Я не люблю людей. (2:422—23)