Перед отъездом из СССР Бродский сказал Андрею Сергееву, что сделает изгнание своим персональным мифом[55]. Насколько он преуспел в этом замысле?
Преуспел в высшей степени.
Как вы оцениваете литературу о Бродском? Десятки монографий и сборников статей, сотни эссе, воспоминаний и прочих публикаций. Такое впечатление, что Бродский существует уже сотню лет.
В литературе о любом писателе бывает много шелухи, это касается и Бродского. И все же я рад, что им занимаются. Спасибо, что в русской литературе второй половины XX века есть автор, кем заниматься не менее интересно и полезно, чем авторами Серебряного века.
Я знаю, у вас есть стихи, адресованные Бродскому. Можно мне включить одно из них в сборник?
Возьмите "Зима. Ее септимы, квинты…" из сборника "Граненый воздух".
* * *
Зима. Ее септимы, квинты. Кто Голос сейчас
запишет, который ты слышал секунду назад, а?
Он мысль превосходит. Мембрана не дышит. На связь
не выйти. Вернувшись, письмо обретет Адресата.
Еще ясновидящим светом трепещет камин,
и мост, его жалкая вечность, себя продлевает,
но небытию, словно раковине, за помин
души, одиночество форму уже отливает.
На Страшном суде, пробудившись от времени, ты
Пребудешь таким. В мире большем, чем наш, тебе гидом
щепотка ли славы послужит, глоток немоты
иль гаснущий пульс, но подвластный одним аонидам.
Сквозь груды щебенки весной пробивается смерть.
Насилие, разум презревшее, пенится в устном
и письменном пафосе. Сердце, устав тяжелеть,
срастается с дольним. И это зовется искусством.
В летейные воды два раза вступают, в тот край,
где ночь, где рука отдыхает, в значении сбыться
словам повелев (океан, мотылек, свет, прощай),
чтоб нить оставалась и было за что ухватиться.
[56] 1996
ДАВИД ШРАЕР-ПЕТРОВ[57], 28 СЕНТЯБРЯ 2003, ЛОНДОН
Какие чувства вызывает у вас упоминание имени Бродского?
Каждый раз, когда я вспоминаю о Бродском и когда другие вспоминают, как будто бы я вспоминаю о родном брате.
В своих воспоминаниях "Друзья и тени" (Нью-Йорк, 1989) вы пишете, что Бродский в 1961 году приехал к вам домой "пообщаться", не будучи с вами знаком. Поделитесь, пожалуйста, подробностями.
Да, действительно это так. Я как раз был демобилизован из армии, буквально в первых числах апреля я вернулся в Ленинград, был еще в форме, в шинели, такой молодой красивый офицер, пошел на Невский проспект и тотчас встретил Илюшу Авербаха. Илюша спросил меня: "Ты слышал о Бродском?" Я слышал, я расскажу потом, почему я слышал. "Да, он самый гениальный поэт. Вам нужно увидеться". Я сказал, я с удовольствием, и мы разошлись. Буквально, может быть, через день или через два, часов в пять или в шесть вечера, звонок в нашу коммунальную квартиру. Мы жили далеко от центра, на Выборгской стороне. Я жил один в пустых двух комнатах, мама умерла за полгода до этого. Я выхожу, стоит какой-то молодой парень, обросший щетиной, и говорит: "Вы Давид Петров?" — "Да, это я". Петров был мой псевдоним тогда, если я что-то уже и напечатал или ходило в списках, было подписано либо Петров либо Шраер-Петров. "А я Иосиф Бродский". — "Да, — говорю, — я слышал о вас, проходите". Он приехал на велосипеде. Метель начиналась, сумерки. Я был несколько потрясен, хотя знал, что ко мне будут приезжать, мы все дружили тогда и держались друг за друга. И Рейн, и Найман, и Бобышев. Прошли ко мне, у меня бутылка мадеры была, я затопил печку, потому что он приехал не в пальто, а в каком-то пиджаке, может быть даже в свитере, и я боялся, что он заболеет. Он был меня моложе лет на пять, так что я к нему испытывал чувства старшего брата. Он вошел, и меня поразила сразу же какая-то его одержимость. Это первое, что я могу сказать, — одержимость. Он шел, как к магниту. Я был центром стихов, моих стихов, и он тянулся ко мне.
Меня поразила одна деталь: во второй комнате к стеклу еще с осени прилип желтый кленовый лист, и он обратил на него внимание и говорит: "Это как шестиконечная звезда". Мы сели, я затопил печку, и мы читали друг другу стихи. Я тогда помнил все свои стихи на память. Он сказал: "Вы знаете, Давид, почти никто не пишет любовную лирику, поэтому я к вам приехал, я знаю многие ваши стихи на эту тему". И мы прониклись каким-то очень теплым чувством друг к другу, какой-то доверительностью. И это продолжалось до самого его отъезда. Как только мы встречались, как будто мы не расставались, могли говорить откровенно друг с другом по всем проблемам — и литературным, и политическим. Мы просто потом разошлись, но никогда между нами ничего не было, что помешало бы нам быть откровенными. И так мы говорили о многом в тот вечер. После этого Иосиф стал приглашать меня на чтения, то есть когда он читал, он хотел, чтобы и я читал вместе с ним. Это мне было очень приятно, потому что я понял сразу, какого масштаба этот поэт. Не надо было рассказывать или рекомендовать, я сразу же увидел, что это, во-первых, мощнейший эмоциональный накал, а во-вторых, это совершенно невероятный ум, то есть такого интеллекта среди моего поколения литераторов, да я думаю, и всех ленинградских поэтов я не видел ни у кого. Единственный, с кем я мог бы представить соревнование, хотя они были совершенно разные по стилю поэты, это с Генрихом Сапгиром. У него тоже было очень большое сердце, богатейший эмоциональный накал и желание знать чужие стихи. И мощный интеллект.
Мы читали на разных вечерах. Я помню, один вечер был совершенно потрясающий в университете. Там Горбовский читал, Дима Бобышев, я был и, по-моему, Кузьминский еще.
А вы слышали о том, что у Бродского в это время была кличка "еврейский Пушкин"?
Нет, никогда. И то, что он сказал о кленовом листе, могло бы прийти в голову и Блоку, например, или Сергею Викулову, просто этот образ просился. Надо сказать, что мы тогда не так уж много говорили о еврействе.
Тема эта довольно важная, и она интересует исследователей, но ни у кого нет достаточно знаний или такта, чтобы ее обсудить. Вот вы заметили, что он не только сравнил кленовый лист с звездой Давида, но вы также заметили, что Бродский привнес в русскую поэзию еврейское смятение души. Утихло ли в нем это смятение со временем или оно приобрело какие- то другие формы?
Вы знаете, Валентина, первое впечатление у меня было такое, что это еврейский мальчик, который ворвался в русскую литературу, неся огромный запас смятения. Именно смятения, потому что войти в русскую литературу на таком вот накале, как он вошел, невозможно было спокойно. По- моему, толчком самым первым для него были какие-то еврейские мотивы, например "Еврейское кладбище" и другие стихи, но не более того. Помню, как я что-то процитировал про еврейскую религию или про Бога, я уж не помню что, он сказал, что для него существует не еврейский Бог, а просто Бог Вселенский. И мне кажется, что со временем вот это смятение души было выправлено, потому что он вдруг понял, что он вошел в русскую литературу, что он достиг определенного уровня и уже выше этого уровня, то есть ему уже не надо беспокоиться. Он избавился от этого комплекса, который мы все испытывали… Я помню, приходишь в редакцию, даже если тебя зовут Давид Петров, все равно видно в каждой строчке, кто ты. Он для себя решил с самого начала не ходить по редакциям и не мечтал публиковаться. Он понимал, что с его стихами он здесь не преуспеет как печатающийся поэт, что он достиг сразу такого литературного уровня, что нечего беспокоиться. И тут никакого значения не имеет, еврей он или грузин, русский или татарин. Важно, что он вселенский поэт, который пишет на русском языке. Я бы сказал, что он очень быстро ощутил себя вненациональным, вселенским поэтом, который в совершенстве пишет на русском языке. Если бы он родился где-нибудь в Грузии или в Англии или в Уганде, он, на мой взгляд, с таким же успехом написал бы все те же стихи, только, конечно, с учетом колорита, какие он написал на русском языке. На мой взгляд, принадлежность к иудаизму или к католицизму не имела для него большого значения. И со временем он как-то успокоился. И если сравнить его строфику и манеру написания гласных-согласных и рифмующихся созвучий, то вы увидите, что очень скоро он стал писать спокойные, продуманные, очень твердые, окончательно гениальные стихи.