Русский. И причиной тому — язык. Речь Бродского выдавала, что английский ему не родной. Чем глубже зарывался он в новый язык, тем труднее ему было оперировать старым. Как всегда у него, к дерзости здесь примешивалось упоение и восторг. И все же, когда он начинал говорить о русской поэзии — и главное, читать ее, — чувствовалось, что он в своей стихии. Ощущение было такое, что по какому-то невидимому кабелю пустили в полную силу ток и вся проводка раскалилась до предела и вот-вот загорится.
Русифицировал ли Бродский английский в своих авторских переводах?
Это получалось помимо его воли. Помню, как я как-то раз открыл "Ньюйоркер" и наткнулся на одно из тех стихотворений, которые он называл эклогами, — большие отрывки разбитых по строфам стихов, полные самых разных смыслов и метафорических сдвигов, с непонятным началом и практически таким же непонятным концом: достаточно густые дебри, чтобы сначала привести читателя в замешательство, а затем подавить его окончательно. Я восхищался их внутренней логикой, интеллектуальным импульсом и силой воображения, вызвавшим их к жизни, и все же мне мешало то, что я для и, главное, себя определил как некую метрическую странность, особенно в том, что касается переносов. Фраза, скажем, требует, чтобы строка не заканчивалась в положенном месте, а переходила в другую, но для этого нужно сделать большой широкий шаг, не обрушиваться всей тяжестью, а плавно взмыть, как лошадь над препятствием, и плавно же приземлиться, общем, я отметил несколько мест, где, как мне показалось, стих ступал тяжелой поступью, и отважился заговорить об этом с Иосифом, когда мы встретились в очередной раз. Но Иосиф сдаваться не собирался. Он стал читать эти строки с таким ритмическим напором, что привычные английские ударения и интонация смещались, уступая место, как я понимаю, русской интонации, русской мелодии стиха. И я решил больше об этом не заговаривать. Лучшее объяснение всему этому было, как вы помните, написано Дэнни Вейсбортом, замечательный стереофонический анализ, ибо ухо Дэнни подобно шкале, с помощью которой можно вычислить до мельчайшего градуса, что звучит по-славянски, а что по-английски, никого при этом не раздражая и не вызывая лишних вопросов.
Почему, как вам кажется, английские опыты Бродского столь различно воспринимались в Англии и в США? В Америке Бродский никогда не получал столь язвительных отзывов, как в Англии (в рецензиях Крейга Рейна, Кристофа Рейда, Дональда Дэйви и Питера Портера). В США он, наоборот, считался одним из самых выдающихся поэтов современности.
Ну, во-первых, английские рецензии всегда более резкие — так уж повелось. Прокурорский тон издавна оттачивался в оксбриджских семинарах. Кроме того, существует простой культурный факт — по эту сторону Атлантики ухо до сравнительно недавнего времени было настроено скорее на традиционные ямбические размеры. От Ирландии до Австралии в программы университетских курсов обязательно вклю чалась история стихосложения, поэтому образование, которое получал даже среднии студент, подразумевало, что определенный метрический диапазон является нормой. Та-та, та-та, та-та принималось как данность. Когда дело доходило до чтения, до восприятия на слух, существовало нечто вроде соглашения, покоящегося на определенных условностях. Можно, если угодно, назвать это "строгим колониальным воспитанием", по горькому выражению Шейбин из стихотворения Дерека Уолкотта "The Schooner Flight", но факт остается фактом, и он все еще влияет на восприятие поэзии. Простите за каламбур, но школой английской поэзии заправляет риса, которая требует, чтобы все классы безошибочно пели гаммы. Капельмейстер же американской капеллы более лоялен. В девятнадцатом веке с американским поэтическим слухом случилось нечто такое, что позволило ему услышать новую гармонию. Библия догнала Шекспира, и в итоге получился Уитмен. Поэтому теперь американский слух яснее, чем его английский соперник, различает лады и тональности поэтической музыки других культур, не совсем даже понимая, что они означают. Карлос Вильяме, например. О'кей, думает американская муза, Карлос — это нечто испанское, следовательно, отличное от нас — возможно, в его поэзии прозвучит испанская нота. А Бродский? Интересно, в его мелодии явно будет что-то русское. Верная же собственной школе муза английской поэзии думает: гм, Бродский? Неплохо бы объяснить этому нахалу, что так просто ему это не пройдет. Это противно самому духу английского языка. Возможно, по-русски он и неплохо справляется, но, боюсь, ему придется попотеть, если он хочет получать высшие оценки в моей школе пения. Английская муза ревнива и взыскательна: она чувствует, что охраняет нечто, что было ей вверено, — такова, по крайней мере, точка зрения благожелателя.
В творчестве англоязычных поэтов, испытывавших влияние Бродского, упор, который он делал на формальную поэзию, давал хорошие или плохие результаты?
Я бы сказал, что влияние это ощущалось не только на личном, но и на институциональном уровне. Последнего, возможно, было даже больше. То есть напор, с которым Бродский убеждал в необходимости работы над формой, ощущался на всех литературных кафедрах американских университетов — подобно тому, как пассажиры небольших самолетов ощущают работу силового двигателя при взлете и посадке. Для студентов этих кафедр постоянное напоминание о глубочайшей поэтической культуре в ее исторической перспективе было очень полезно — как ни парадоксально, но это утверждает ее непреходящую ценность и актуальность. Впрочем, традиция, как заметил однажды Т. С. Элиот, усваивается лишь посредством тяжелого труда. Невозможно развить поэтический слух студента или школьника за два-три года. На практических занятиях студенты могут научиться писать разными размерами, усвоить схемы и правила рифмовки и почувствовать, что стихотворение — "хитрый словесный механизм", но глубокое, физическое, нутряное постижение внутренней логики стиха будет ускользать от них до тех пор, пока они не начнут слушать, слушать и слушать то, что уже создано их языком. Поскольку, осмелюсь заметить, Иосиф немало поспособствовал самодовольству и снобизму тех, кого сейчас в Америке принято называть "новыми формалистами", его влияние не всегда было позитивным. С другой стороны, стихи самого Бродского — всегда чистая импровизация, интуиция в хорошем, а не в плохом смысле. Поэтому для тех, кто способен научиться искусству полета, инициация была замечательной. Скажем, Гертруда Шнакенберг буквально воспарила благодаря примеру Иосифа.
Бродский считал, что XX век исчерпал возможности спасения, не вняв призыву Нового Завета. Вы с этим согласны?
Никогда не слышал, чтобы он формулировал это таким образом, но в этом весь Бродский: повышающий ставки, выдвигающий дерзкое предположение, формулируя его при этом настолько просто, что хоть в букваре печатай, хотя в нем есть немало, за что поломать копья — схоласты и талмудисты точно завели бы на эту тему нескончаемый спор. Однако постойте… Если возможности спасения в принципе могут быть исчерпаны, то почему этого не произошло раньше, до появления Нового Завета, во времена Римской империи? В Послании апостола Павла к римлянам говорится, что ныне настала жизнь духа, другим словами, что не должно унывать, не должно сдаваться, каким бы гибельным, опустошающим ни оказался натиск истории.
Как вы относитесь к высказыванию Бродского: "Убежден, что все мной сделанное делалось в конечном итоге во славу Господа… Какие бы дерзости у меня ни прорывались, даже они так или иначе свидетельствуют о моей любви к Нему"?
Звучит очень убедительно. Богу следует быть таким же великодушным и последовательным, каким был человек, написавший: "Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность…".
Перевод с английского Лидии Семеновой
МАРК СТРЭНД[139], ФЕВРАЛЬ 2004