Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вам известно, почему Бродский не принимал ни французскую поэзию, ни французскую культуру вообще, несмотря на несколько очень близких друзей-французов?

Известно, прежде всего, с его слов. Он считал, что французская культура по преимуществу декоративная и отвечает скорее на вопрос "как", чем "что". Однако выделял Паскаля, Пруста, Бодлера, Дю Белле, потом назвал еще несколько имен, засмеялся и сказал, что из таких исключений уже составляется правило. Что до Пруста, то он его ставил на первое место среди прозаиков XX века. Как-то я предложил Бродскому идею книжки, на которую он откликнулся охотно: выбрать пять прозаиков уходящего столетия и поговорить о них. Идея возникла за полгода до его смерти, так что не воплотилась. Но пятерка Бродского выглядела так: Марсель Пруст, Андрей Платонов, Роберт Музиль, Уильям Фолкнер, Джеймс Джойс.

Мне кажется, его неприязнь к Франции объяснялась просто: он не любил мест, где не мог хоть как-нибудь объясниться, а французского не знал совершенно. Правда, после женитьбы на Марии, поклоннице французской культуры, его отношение несколько изменилось.

И еще: в сознании Бродского существовало некое противопоставление — отчасти исторически объяснимое — двух романских стран: Франции и Италии, с решительным выбором в пользу Италии.

Чем, по-вашему, объясняется такая любовь Бродского к Италии?

В свое время я спросил его и получил ответ: "Прежде всего, это то, откуда все пошло… В Италии произошло все, а потом полезло через Альпы. На все, что к северу от Альп, можно смотреть как на некий Ренессанс. То, что было в самой Италии, разумеется, тоже Ренессанс — вариации на греческую тему, но это уже цивилизация. А там, на севере — вариации на итальянскую тему, и не всегда удачные". Историко-культурные мотивы всегда были важны для Бродского (помимо прочего, образцового туриста) — эта акмеистическая "тоска по мировой культуре". Но умозрительными соображениями не объяснить мощных эмоций, главная из которых — восторг: они звучат с такой силой только в итальянских стихах. "Я — в Риме, где светит солнце!", "Я счастлив в этой колыбели Муз, Права, Граций…" (число восклицательных знаков и прописных букв в "Пьяцца Маттеи" — рекордное для Бродского). И еще о себе, в третьем лице: "Пьет чоколатта кон панна в центре мирозданья и циферблата!" Не бог весть какой напиток — какао со сливками, но Бродский, у которого случайного не бывает, называет не что-нибудь помужественнее из того, что любил (граппу, например), а девичью усладу — потому что все возносится в высший ранг "в центре мирозданья и циферблата".

Ключевое слово — "центр". Палиндром "Рим-мир" был известен Бродскому нутром. Лично. Италия была эмоциональным балансом, тем "посередине гвоздиком", который удерживал в равновесии два огромных кольца, два дальних конца — Россию и Америку, от Архангельской области до штата Мичиган, от палладианского Петербурга до палладианского Нью-Йорка. Можно дальше развивать метафору ножниц, появятся Парки и нити. Остановимся, оставим только разрез миров, существовавший в поэтическом сознании Бродского. Италия что-то штопала, сшивала. Не только историей и культурой, но просто несравненной гармонией — климата, природы, лиц.

Надо думать, женитьба на красавице-полуитальянке тоже сыграла роль. У Бродских под Луккой в сентябре 1995-го мы однажды сидели во дворе, глядя, как у подножия холма лесник по имени, конечно, Виргилий (Вирджилио) жег листву. Дым уходил к дальним холмам — тем самым, мандельштамовским, "всечеловеческим — яснеющим в Тоскане", которые здесь бывают не только зелеными, но и синими, лиловыми, фиолетовыми. Мария взяла дочку посмотреть на костры. Они уже возвращались, поднимаясь по склону. Бродский оторвался от разговора и, охватывая взглядом картину, полувопросительно сказал: "Повезло чуваку?"

Принимали ли вы участие в обсуждении места захоронения Бродского?

Нет, ни в коем случае, хотя Мария моим мнением интересовалась. Считал и считаю, что этот вопрос может решать только семья — в случае Бродского его вдова. Но правильно, что его могила в Венеции. Прежде всего потому, что это любимый город Бродского, о котором он больше всего написал, и что остров Сан-Микеле — самое красивое кладбище в мире, краснокирпичные стены которого уходят в воды лагуны, а над ними высятся кипарисы. Лучший пересыльный этап с этого света на тот. И концептуально все верно: Бродский принадлежал двум литературам, а надгробье его — посредине.

Вы ведь помните, как в июне 1997-го, после перезахоронения Бродского в Венеции, вечером мы все собрались в палаццо Мочениго на Большом канале, в тех самых апартаментах, где жил Байрон. Все в жизни рифмуется, в жизни поэтов особенно: не зря, значит, Бродский книгу любовных стихотворений, посвященных М. Б., назвал "Новые стансы к Августе".

Бродский называл несколько причин, по которым он не мог приехать в родной город. Какая из них для вас самая убедительная?

Не раз я разговаривал с Бродским об этом. Он ведь очень интересовался всем, что происходит в России. Когда весной 1995-го я поехал на чеченскую войну, он принял это близко к сердцу — не отговаривал, как многие мои знакомые, но предостерегал, вникал в подробности. Детально расспрашивал после, прочел в рукописном виде то, что я сочинил по возвращении, дал несколько советов, которыми я воспользовался. Вообще не припомню беседы в девяностые, чтобы он не заводил разговор о российских делах, о Ельцине, о той же Чечне. Это я все к тому, что Бродский, несомненно, обдумывал, проигрывал вариант поездки. Почему она не состоялась для меня убедительны две причины. Одна — высказанная им, другая — мое собственное соображение. Однажды он сказал: "Если ехать, то надо там оставаться и делить все это. По многим обстоятельствам такое невозможно, но и туристом — нельзя". И второе, выведенное из разговоров: я думаю, Иосиф подсознательно — просто чувствовал, что сердце может не выдержать огромной эмоциональной нагрузки.

Как он вообще с этим жил последние годы — поразительно: знал, что сердце больное, но знать не желал. Когда мы ездили с Иосифом и Марией по Тоскане, он был оживлен, весел, все показывал, изображая гида, но когда мы забрались в городишко Терельо на вершине горы и надо было ходить по крутым улочкам пешком, он останавливался каждые пять-десять метров. Однако уезжать домой отказывался наотрез.

Бродский посвятил вам стихотворение "Из Альберта Эйнштейна" (1994). Расскажите об обстоятельствах посвящения и о вашей реакции на него.

При своем обостренном чувстве языка Бродский всегда интересовался языковыми новшествами. В его стихах полно жаргона — как ни у кого из русских поэтов. В разговоре тем более: "чувак", "канать", "хилять" и т. п. — жаргон его молодости. Новый сленг его тоже занимал. Помню обсуждение слова "тусовка": Бродский согласился с его удобной многозначностью. Однажды я ему пересказал выражение, надолго не задержавшееся в языке, но тогда приведшее Бродского в восторг: "ломиться на позоре" — то есть ехать в общественном транспорте ("Тачку поймать не смог, пришлось ломиться на позоре"). Как раз в то время он доводил до конца стихотворение "Из Альберта Эйнштейна" и вставил выражение в финал. А в начало — посвящение мне. О моей реакции говорить, полагаю, не надо — все и так ясно. Но Бродского, поблагодарив, я спросил: "А целый стишок из такого жаргона слабо сочинить?" Он сказал: "Приносите — упакуем".

Но главное все-таки — в этом стихотворении 1994 года, надо думать, нашли отражение наши частые разговоры того времени о том, что и как происходит на родине (или, по неизменной терминологии Бродского — "в отечестве"). Именно об этом там сказано: "Так солдаты в траншее поверх бруствера / смотрят туда, где их больше нет".

49
{"b":"191639","o":1}