Возле Ганновера (Лейферде) Повыдохлось пламя, иссякло тепло, нас город не любит, нас гонит село, шагаем, шагаем — вот так-то. Мы всё позабыли в дожде и в росе, мы дальше от жизни, чем думают все, кто может нас видеть у тракта. Желтеет пустырник и ежится дрок, мы ночью сидим у железных дорог и пальцы грызем, чтоб согреться, и только блестит, как в слезах, колея — провал разделяет владельцев жилья и тех, кому некуда деться. Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс. Видать, в пассажирах горит интерес к бродягам, столпившимся кучкой! Нам машет из поезда множество рук, — ну, что же, пойдем на взаимность услуг: мы тоже вам сделаем ручкой! Последнее усилие В лепрозории даже зимой не топили печей. Сторожа воровали дрова на глазах у врачей. Повар в миски протухшее пойло больным наливал, а они на соломе в бараках лежали вповал. Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной, на врачей не надеясь, которым что пень, что больной. Десять самых отчаянных ночью сломали барак и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак. Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко. Стали в город крестьяне бояться возить молоко, хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу и, под вечер бредя, наготове держали косу. Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг. Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной, только десять — одни перед целой враждебной страной. Замерзшей пьянчужке Пила беспробудно в мороз и в жару, и насмерть замерзла сегодня к утру. Тебя и садовники, и корчмари тут знали не год, и не два, и не три. Был чайник твой старый помят и убог, сходил за посуду любой черепок, глотка отстоявшейся пены пивной хватало для грезы о жизни иной. Свернувшись клубком, ты умела в былом согреться идущим от тленья теплом, и ночью минувшей, видать, не впервой, хмельная, уснула под палой листвой. Любой подзаборник с тобой ночевал, и пеной не брезгал, и всё допивал, и каждый к утру, недовольно бурча, давал поскорей от тебя стрекача. Лежишь закалелою грудой тряпья, подернута инеем блуза твоя, и кажется нам, что промерзло насквозь всё то, в чем тепло на земле береглось. Снег
Им нужен был чай да немного тепла; одежка сносилась, обувка текла: погрелись, пошли, — только вьюга мела, — что вышло, то вышло, такие дела. Прокладчик и женщина, двое бедняг, по рыхлому снегу брели кое-как, по мерзлым лесам, из оврага в овраг, теряя тряпье меж кустов и коряг. Куда тут податься, — такие дела, — свалились, раздеты почти догола, к ним холод сквозь ноги вливался в тела, и гулом была переполнена мгла. Но женщина все же кричала взахлеб, под утро впадая в последний озноб, мужчина разбил ей булыжником лоб, вспорол себе вены и рухнул в сугроб. Однажды крестьянин заехал туда, где этих бедняг доконала беда: глядишь, до весны сберегли б холода кровавые раны под коркою льда. Для тех, кто не споет о себе Нет бы — о вине петь в охотку мне, о листве, о ветре, о судьбе; только песнь мою я о тех пою, кто вовек не спел бы о себе. Про вихор мальца, про клюку слепца, про шарманку в сквере за углом, про бубновый туз, про чужой картуз, про гниющий в гипсе перелом. Гневу моему не уйти во тьму, с вами говорю начистоту: в самый поздний час думаю о вас, кровь клокочет у меня во рту. Петь наедине с вами дайте мне, чтобы, сердце песне приоткрыв, вам постичь на миг этот вечный крик, а быть может — и его мотив. Ромашка Где, как клинья, лезут в поле тупиковые пути, из бугра да из овражка знай растет себе ромашка, ей плевать, на чем расти. Проползают паровозы, травы копотью черня; но ромашке — лишь бы лето, искры гаснут рядом где-то, ей ущерба не чиня. Если ты по мне скучаешь, то под вечер не тужи: в самом первом, легком мраке приходи за буераки, за пути, за гаражи. Миновав забор щербатый, ты придешь ко мне сюда: здесь откроется для взоров зелень дальних семафоров да еще вверху — звезда. Ты прильнешь ко мне так тихо, станет виться мошкара. Ах, как сладко, ах, как тяжко, пахнешь ты во тьме, ромашка, — и тебя сорвать пора. |