Ко всему прочему я ведь был голый, на голове — дырявый цилиндр, а впереди — три или четыре сотни самых настоящих белых солдат, вооружённых винтовками. Шёл уже пятый год, как я притворялся Шайеном. Так что сами понимаете — хохотал я так, что все кишки готов был надорвать — не иначе как чувствовал, что скоро мне их нашпигуют горячим свинцом.
Но я, конечно, изо всех сил пытался сдержаться, отчего из моей глотки вырывался какой-то пронзительный гортанный вой — а для Шайена это вполне нормальное дело. Похоже, на Младшего Медведя это подействовало, потому как он этот вой подхватил, а за ним — другие, и вскоре голосили уже все: а потом этот крик перерос в боевую песнь Шайенов, и в такт этой песне мы медленно, шагом двинулись вперёд. Кое-где лошади вставали на дыбы, но в общем и целом равнение держали. Мы всё ещё сдерживали свою мощь, не давали ей вырваться наружу, а тем временем, исполняя этот священный танец, мы околдовывали, очаровывали, поражали бледнолицых своей магической силой.
Я забыл обо всём на свете, забыл о себе самом и превратился в маленькую частицу того гигантского мистического кольца, которое, по твёрдому убеждению Шайенов, объединяет их всех и каждого из них с землёй и солнцем, жизнью и смертью в едином вечном круговороте, ибо лишь на первый взгляд может показаться, что одного из них можно оторвать от всех, истина же заключается в том, что все без исключения Шайены и каждый из них, кто когда-либо жил на земле либо живет сейчас, составляют один единый народ — неуязвимый, непобедимый народ Шайенов, который есть венец творения…
Еще ярдов двести-триста мы двигались таким же макаром, а солдаты все так же глядели на нас, явно обалдевшие, как те антилопы, которых мы загоняли, и явно готовые к тому, что их сейчас истребят, как тех антилоп — некоторые из наших и впрямь уже натянули тетивы луков, другие сжимали в руках дубинки и томагавки, приготовившись вышибать бледнолицых солдат из сёдел — и тут синий ряд солдатских мундиров озарила во всю его длину какая-то вспышка, словно молния, а над нашей песней зависло высокое медное стаккато боевой трубы.
Солдаты извлекали из ножен сабли — это и была вспышка. А потом — они бросились вперёд.
Мы остановились. Их и нас разделяло ярдов шестьсот речной поймы. Потом осталось четыреста, потом триста — и тут наша песня увяла. Труба к этому времени уже умолкла, и не было слышно ни звука, лишь глухой топот тысячи подкованных копыт да позвякивание пустых ножен. Сам я даже не различал ни лошадей, ни всадников, ни мундиров — я видел какую-то жуткую гигантскую машину, громадную косилку с сотнями сверкающих лезвий, которая крушила на своём пути всё живое, проглатывала его, а потом выплёвывала позади, где на четверть мили тянулось густое жёлтое облако. Теперь парализованы были мы, мы словно окаменели и стояли не шелохнувшись, покуда до первых всадников не осталось каких-то сто ярдов, потом семьдесят пять… и тут наш строй рассыпался, и Шайены бежали кто куда в страшной панике. Колдовство, значит, помогает против пуль, а против длинных ножей, видать, не очень-то…
Я все ещё говорю «мы», но это для красного словца. А на самом деле когда жизнь от смерти оказалась отделена расстоянием не толще лезвия бритвы — или сабли — я тут же обрубил всё, что связывало меня с Шайенами швырнул цилиндр Старой Шкуры на землю, где сотни коней вскоре превратили его в труху, и длинным концом моей набедренной повязки принялся вытирать с лица краску, вопя при этом на английском языке, которым не пользовался уже пять лет, отчего мне пришлось частично сосредоточиться на решении лингвистических задач.
Ну, что можно было изречь в такой момент, чтобы тебя не приняли за индейца?.. Словарь мой и раньше-то не блистал разнообразием, да плюс ещё пять лет никакой практики, и к тому же не очень-то получается шевелить мозгами, когда на тебя несётся чудовище шести футов ростом верхом на жутком кавалерийском коне и вот-вот проткнёт тебя своим шампуром, а кругом куда ни глянь — такие же образины гоняются за твоими родичами и друзьями, которые бегают в панике, сломя голову, словно бизоны в грозу.
Так вот, я скажу вам, что я изрёк. Я принялся орать: «Боже, благослови Джорджа Вашингтона!», а сам тем временем всё тёр и тёр себе лоб длинным концом набедренной повязки, для чего мне приходилось скрючиваться в седле в три погибели. Это меня и спасло, потому как тот образина-солдафон рассёк воздух лезвием своей сабли как раз в том месте, где положено было быть моей голове. Тут я смотрю — этот трюк насчёт Вашингтона, вроде, не срабатывает, а образина тем временем опять замахивается на меня сплеча. И тогда я возопил: «Господи, благослови мою мать!»
Чтобы увернуться как-то от его мясницкого удара, я свесился с седла набок — по-индейски, и мчусь по кругу, а он гонится за мной, словно пёс, и с жутким свистом сечёт воздух надо мной. Тем временем мимо нас проносились другие образины вроде него, и я каждую минуту ждал, что вот сейчас один из них рубанёт меня сзади — и всё, или этот зверь изловчится, настигнет меня опять и — конец. Или сообразит, наконец, в чём моя хитрость. Потому как он был здоровяк, а я твёрдо верю — хотите спорьте, хотите нет — что после пяти футов и пяти дюймов у человека на каждый дюйм росту соответственно усыхают мозги. Я всю свою жизнь недолюбливал этих чёртовых громил…
Чёрт знает, сколько продолжался этот аттракцион, и наконец до меня дошло, что догнать он меня никогда не догонит, но и оставить в покое — тоже не оставит. Наездник он был — так себе: после каждого удара саблей его правая рука отлетала далеко за спину, а левая нога при этом приподнималась и он всем весом наваливался на правое стремя. Так продолжалось раз за разом, и наконец, изловчившись и поймав его в этой позе, я изо всех сил двинул его ногой в ребра, и он неожиданно легко свалился набок и рухнул на землю, загремев ножнами, шпорами и всем прочим барахлом, каким обычно обвешаны солдаты.
В одно мгновение я соскочил с коня и, оседлав беднягу, простертого на земле, приставил к его небритому кадыку свой тесак — не лезвием, а тупой стороной, чтобы, не дай Бог, не поддаться искушению.
И в этот самый миг в памяти у меня вдруг всплыло несколько отборнейших фраз из числа тех, что я подцепил ещё мальчишкой у завсегдатаев салуна в Эвансвиле.
— Ну ты… — ору я ему на ухо. — Тебе что… отрезать? Ты что… не видишь, что я белый…?
Минуту он тупо смотрел перед собой, а потом спросил:
— А какого… ты так… нарядился?
— Это долго рассказывать, — сказал я и отпустил его.
Глава 8. ОПЯТЬ УСЫНОВЛЁН
Про этот бой, наверное, написано в книгах, потому как это была первая серьёзная стычка белых с Шайенами. Солдаты говорили, что погибло тридцать индейцев, полковник доложил, что девять, а на самом деле было четверо убитых и несколько раненых. Случилось это в июле месяце 1857 года.
Когда возвращаешься в цивилизацию, первым делом узнаешь именно про это: какое число, который час, сколько миль до форта Ливенворт, и почем там табак, сколько кружек пива выдул накануне Фланаган и сколько раз Хоффман трахнул свою девку. Цифры, цифры — везде цифры. Я совсем забыл, как они важны. К этому времени Канзас уже объявили территорией Соединенных Штатов — меня не спросили.
Тот бугай-солдафон — звали его Малдун — когда всё успокоилось, отвёл меня к полковнику, которому я и поведал, что Шайены, значит, убили всю мою семью и с тех пор держали в плену в нечеловеческих условиях, а потом, значит, силой под страхом смерти вынудили меня вступить в их ряды. Малдун поклялся на Библии, что я его мог убить, но не сделал этого. Отмывшись от краски и облачившись в серую шерстяную рубаху и синие штаны, которые Малдун выдал мне из своего гардероба — и то и другое на восемь размеров больше, чем нужно — я приобрел довольно-таки безобидный вид.
Бояться мне было нечего: про индейцев в те времена можно было молоть всё, что угодно — вешай на уши любую лапшу, трави любые байки — все, что угодно, принималось на веру. Особенно военными — по той простой причине, что белому солдату для поддержания боевого духа просто необходимо знать, что враг его жалок и ничтожен до смешного. Некоторые солдафоны верили, что индейцы едят человечину, или, к примеру, что они трахают своих собственных дочерей.