__ Чарли! — говорю я ему. Он тут же втыкает глаза в землю — такой, значит, своеобразный у него был способ общения. — Чарли! Ты сказал генералу, сколько здесь прошло индейцев?
— Гм, — произносит он в ответ, что судя по интонации, скорее всего означает «да».
— Это я к тому, — говорю я, — что некоторые офицеры заблуждаются насчёт того, что их можно по пальцам пересчитать.
Он пожимает плечами и что-то сосредоточенно высматривает на земле — судя, опять же, по его виду, то, должно быть, следы какой-то букашки или козявки, что незадолго до нас пробегала здесь по своим делам; лошадь его при этом не шелохнется — обученная.
Тут к нам подъезжает Митч Боуэр с таким, знаете ли, ко мне заявлением, какое из уст белого человека обычно воспринимается как признак недостаточной культуры; но в устах индейца — неужто опознал меня этот чёртов Тот-Кто-Бежит-От-Белого?! — в устах индейца здесь звучит уже нехорошая угроза; а при индейском уважении к слову отнестись к ней надлежит со всей серьезностью.
Впрочем, даже в худшем случае в заложниках у меня остаётся всё тот же Чарли, ибо заодно им придётся кончать и его — не может же он остаться безучастным к такому гнусному преступлению на «расовой почве»! Но Рейнольдс даже не подозревает о своей миротворческой миссии и продолжает изучать муравьиный след, вто время, как подъезжает к нам этот самый Митч Боуэр и говорит, обращаясь ко мне:
— Что тебе нужно?
— Сберечь скальп, — честно отвечаю я.
— Это будет трудно, — поразмыслив над моими словами, отвечает мне Митч Боуэр. — Это будет большой бой. Очень большой!
Засим он поворачивает коня и возвращается к своим Воронам — у меня отлегло от сердца: видать, он и впрямь ещё не набрался культуры, но это не опасно.
На протяжении нашего разговора Чарли бросил один взгляд на Митча, затем вновь уставился в землю.
— Чарли! — говорю я ему, — слишком много выходит на нас одних! А ведь он ждать не будет — ни Терри, ни Гиббона…
— Э-а… — согласился Чарли.
— Но, черт возьми! Хоть ты-то можешь ему объяснить? Ведь если он кого и послушает, то уж, наверное тебя!
— Нет, — отвечает он. И трогает лошадь с тем, чтобы удалиться. Я замечаю, что его правая рука на перевязи.
— Что, рана? — спрашиваю.
— Ногтоеда, — говорит он.
— Стрелять-то можешь?
— Э-а-а, — отвечает он и, вкрай изможденный длительной беседой, съезжает с глаз долой.
— …Рейнольдс? Да это заяц каких мало! — со свойственной ему прямотой сказал мне тем же вечером Боттс. — Косоглазие у него — на предмет, как бы смыться. Он ещё у Терри отпрашивался. Мочи, говорит, нет. Чую, говорит, могилой пахнет. Кажется, это была его самая длинная речь за все последние годы. А может — и за всю жизнь.
— Боттс! — взмолился я. — Ну, отчего так больно плохо ты обо всех думаешь? От этого я, может, и сам сижу вот, а на душе кошки скребут: а что, мол, думает обо мне мой приятель Боттс?
— Джек, — хлопает он меня по плечу, — а чего о тебе думать? О тебе и думать нечего! Слишком, понимаешь, тебя мало, чтобы много о тебе думать. Но все, что есть, все оно белого цвета — белого, как пить дать, и от этого ты никуда не денешься.
Деваться мне и вправду некуда, ибо сидим мы с Боттсом в зарослях чапараля, и затащил он меня сюда именно затем, чтобы напиться. Некоторых, знаете, хлебом не корми, а только дай им благодарного собеседника, на которого можно излить помои своего мнения об окружающих. Оно, казалось бы, и проще вылить их, так сказать, непосредственно; да вот — то ли застенчивость мешает, то ли воспитание, то ли, опять же… сухость во рту. А попробуй-ка промочить горло, а потом подойти к тому же Кастеру — да он и слушать не станет! «Да вы пьяны!» — скажет и, что обидно, будет прав. А как, спрашивается, подпоить его, чтобы прямо сказать ему, какое же он… Независимо от того, что… он не пьёт? И вот, по такой безысходности сижу я и выслушиваю Боттса, и мы потягиваем из наших фляг, а фляги у нас большие, полуведерные, и морды у нас — красные, даже во тьме видно; и в глазах стоит призрак самой что ни на есть белой горячки. Во мне уже и возмущение подымается, где-то под кадыком булькает, того и гляди — наружу выплеснется, а и сил на то, чтобы тихо-мирно отползти в сторону, тоже никаких нет. И вот с той мыслью, чтобы, значит, не допустить позора, я и проваливаюсь в темноту. До такого жалкого состояния я не допивался с тех пор, как по южным равнинам разыскивал Олгу и Гэса.
Результатом этой, в целом удачной, по словам Боттса, вечеринки, было то, что наутро я проснулся в наипаскуднейшем расположении духа и в таком виде вступил в самый долгий день моей жизни.
Глава 27. ЖИРНАЯ ТРАВА
Суббота 24 июня выдалась жарким и зловетренным днём: с утра поднялся южный суховей и под палящим солнцем в воздухе носилась едкая колючая пыль. Пыль набивалась в глаза, и уши, и ноздри, и не спасал даже галоп — всякий последующий на своей шкуре чувствовал каждую пылинку, поднятую предыдущим всадником. Шлейф от копыт взвивался вверх подобно гигантскому сигнальному костру.
Дабы несколько поуменьшить наши страдания, а может — не страдания, а тёмную тучу, что висела у нас над головой, Кастер отдал приказ на разделение колонны; и такой, значит, бороной в несколько зубьев мы и боронили прерию — до самого полуденного привала, а вскоре после него наткнулись на ещё один индейский след. Этот след шёл откуда-то с юга и сливался с тем, вдоль которого двигались мы сами. Но ещё до слияния двух индейских троп (если тропами называть две широких полосы, сплошь избитых копытами и перепаханных волокушами), мы обнаружили брошенное индейское стойбище, вернее, место стоянки, посреди которой высились столбы, служившие стеной для вигвама Солнечного танца. Подъехав к стойбищу я спешился и на полу в вигваме Солнечного танца наткнулся на рисунки, значение которых прочесть мне не составило большого труда. Весь пол был испещрен следами, изображавшими конские копыта: одна сторона — копыта с кавалерийскими подковами, другая — без подков; а в центре виднелись фигурки, в которых, опять же, можно было опознать солдат и индейцев; но индейцы стояли, а солдаты как бы падали перед ними головой вперёд. Самое удивительное, что ветер, насквозь продувавший частокол, следов почти не занес, а ведь рисунки были сделаны на самом что ни на есть сыпучем песке.
Наблюдать эти рисунки, к несчастью, довелось и нашим разведчикам из Ворон и Ри, и надо заметить, что послание на песке произвело на них удручающее впечатление. С лицами молочно-восковой бледности они обступили своих толмачей Митча Боуэра и Фреда Джирарда и наперебой стали втолковывать им зловещий смысл песочных письмен.
На ковыльных ногах я как раз маялся неподалёку, испытывая мутную тоску от вчерашнего спиртного; с утра меня вывернуло при одном взгляде на солонину, но даже спасительная рвота не принесла облегчения организму — все валилось из рук, набухшие веки слипались, как тесто, и больше всего на свете хотелось забиться куда-нибудь в тень и чтоб никто не трогал; но зато, как бы в виде компенсации за всю тяжесть остальных членов моего тела, в голове стояла удивительная легкость, из-за которой, даже не зная слов, я прекрасно понимал, о чём толкует разведка.
В разгар их переговоров в расположение въезжает Кастер, и Митч спешит к нему с докладом о ритуальной живописи с изображением, значит, падающих, то бишь, надо понимать, убитых солдат. Кастер уже готов пожать плечами на эту дикарскую, как он полагает, выходку, но тут вперед выхожу и я говорю: «Генерал!»
Кастер взирает на меня с недоумением — мол, что это ещё там за вошь выискалась; но быстро припоминает (я говорил, что на память он не жаловался) и подымает бровь: «Ах, это ты, гуртовщик! А мне казалось, что твое место среди мулов!» — при этом он, однако, не сердится, а наоборот — ситуация его даже забавляет.
— Я что-то сделал не так? Или не так понял? — спрашивает он усмехаясь. — Я, видите ли, не Господь Бог, а всего-навсего полковой командир…