В общем, он постоянно говорил про «грех», и, сидя с ним под повозкой на берегу реки, я призадумался — а что, собственно, он называет этим словом? Если помните, папаша мой считал грехом сквернословие, жевание табака, а ещё — когда плюются и ходят немытыми. Я подозревал, что у Пендрейка на этот счёт иное представление…
В общем, рыбы не было и не намечалось, обед мы съели. Хоть Его Преподобие и сказал насчёт «глубокого удовлетворения», мне казалось, что чего-то ему, Шайен, не хватает. Наверное, человек, который всю жизнь произносит речи, рано или поздно начинает задумываться — а слышит ли его кто-нибудь?
Короче говоря, чтобы угодить ему (так же, как и миссис Пендрейк, когда я назвал её «мама»), я спросил его про грех. Он ведь был совсем неплохой парень, и лицо мне вытер… А я ведь как индеец: если ко мне по-доброму, то и я стараюсь платить добром.
Так вот, пендрейково определение греха оказалось пошире, чем папашино, а список конкретных грехов — подлиннее. Вообще-то, ничего удивительного: папаша-то в этом деле был всего лишь любитель, он и читать-то не умел. А Пендрейк, кстати, признался, что перечень грехов не сам составил, а взял у библейского апостола Павла.
— Грех, сын мой, весьма и весьма многолик: это и прелюбодеяние, блуд, нечистота, непотребство, идолослужение, волшебство, вражда, ссоры, зависть, гнев, распри, разногласия, соблазны, ереси, ненависть, убийство, пьянство, бесчинство и прочее…
Забавно, вообще-то: в решающие годы детства моим воспитанием занимался мой второй отец, Старая Шкура Типи. А теперь возьмите этот самый список, вычеркните зависть (он ведь никому особо не завидовал, потому как считал, что у него и так есть все, что нужно человеку) — и у вас получится его точная характеристика. И при всем при этом он пользовался у Шайенов уважением, о котором можно только мечтать.
Что касается меня, то я тогда знал за собой всего-то парочку грехов — не больше; хотя, конечно, у меня все было ещё впереди.
Однако тот день я дожил до конца в чистоте и непорочности, а потом протянул в том же духе ещё несколько недель. Вот до чего довела цивилизованная жизнь: стоило один раз промокнуть, и я подцепил пневмонию.
Глава 10. СКВОЗЬ СУМРАК
Мне и впрямь было худо, как не бывало с самого раннего детства. Видите ли, уж очень я не люблю болеть. Уж лучше пусть меня ранят, но болеть — болеть я ненавижу. Хотя раненым быть, конечно, тоже ничего хорошего, но если суждено страдать за грехи — я Шайен предпочёл бы хорошую рану: лежишь и наблюдаешь, как она постепенно затягивается.
Я не случайно сказал «страдать за грехи». В свои шестнадцать лет я и так был парень довольно испорченный, а тут ещё Преподобный со своими преподобными разговорами — они такой произвели эффект, что ночью после рыбалки мне приснились сны, в которых я вытворял всё мыслимое и немыслимое, чтобы «священный сосуд, каковым Господь создал женщину, превратить в ведро с нечистотами» — так он, кажется, выражался.
Небось, это я у него подцепил дурные мысли, точно так же, как пневмонию подхватил на рыбалке. Ибо это была именно пневмония, хотя поначалу смахивало на обычную простуду, и наутро я встал, как обычно, и все было, вроде бы, в порядке, но за завтраком я почувствовал себя неважно, а когда Пендрейк принялся поедать свою обычную гору яиц, мне и вовсе сделалось дурно, хотя ел он как всегда аккуратно; и тогда миссис Пендрейк кладет свою прохладную руку мне на лоб, а он просто пылает, хотя самого меня морозит…
Ну, тут меня, конечно, уложили в постель; потом пришёл доктор — старик в седых бакенбардах. Бакенбарды бакенбардами, но до Леворукого Волка ему было, конечно, далеко — это я вам точно говорю.
Провалялся я недели три. Был момент, когда все решили, что я умираю, и Его Преподобие приходил и молился у моей постели. Это я потом узнал. Лавендер рассказал. Он часто наведывался, когда я пошёл на поправку.
Помню, как он пришёл в первый раз… Я тогда спал целыми днями — с утра до вечера — и вот, помню, очнулся я от дремы, смотрю — стоит возле кровати кто-то чёрный… и пригрезилось мне тут, что я снова среди Шайенов… У него — у Лавендера-то — физиономия, конечно, совсем чёрная, но индейцы иногда тоже размалевывают себя в такой цвет… да это и не важно; главное, что не белый он был.
Я что-то сказал ему по-шайенски, а он глаза выпучила.
— Что, что? — говорит, и тут я понял, кто он такой, и ужасно смутился… — Ничего-ничего, — говорит он. — Ты, эта… лежи себе спокойно. Старик Лавендер — он тебе не помешает, он эта… просто так зашёл — посмотреть, как ты поживаешь.
Вот так он всегда говорил о себе — в третьем лице, словно про кого-то другого. Похоже, боялся, что собеседник обидится, если услышит от него «я», или «мне»…
— Мне показалось, что ты индеец, — говорю я ему.
Знаете, иногда человека одним словом можно расположить к себе, причём, обычно это получается ненароком. А когда и впрямь хочешь подпустить удачный комплимент — как правило, ничего не выходит. Я вовсе не хочу сказать, что до этого момента мы с Лавендером были враги — ничего подобного. Просто он в этом доме был слуга, а я — ребёнок, вот мы и не замечали друг друга, словно мебель. Сдается мне, он зашёл взглянуть на меня просто из любопытства…
— Понимаешь, дома никого нету, только Люси — вот Лавендеру и пришло в голову эта… проведать тебя. Люси, вообще-то, тоже не знает, что я здесь — а то подняла бы крик.
Я лежал на втором этаже и один занимал целую комнату, где стояла огромная кровать, такая пружинистая, что поначалу я уснуть не мог, потому как меня укачивало, словно на волнах.
— А ты что, никогда здесь не бывал, что ли?
— Почему, бывал, — отвечает Лавендер. — Мебель таскал, и эта… окна мыл, но просто так общаться никогда не поднимался. Так что, если узнают, что я здесь, ты уж, пожалуй, скажи, что сам меня позвал.
— Конечно, — говорю я ему. И тут — знаете, как бывает, когда болеешь — так вдруг жалко себя стало, я и говорю: — Кроме тебя, никому, наверное и дела нет, живой я тут или помер уже. Ни одна живая душа проведать не пришла.
— Да ты просто не помнишь, — говорит он. — Хозяйка тут все время с тобой сидит, и Пендрейк заходил — молитвы свои читал. Небось, если б не он, был бы ты уже покойничек. И положили бы тебя в гробик. И вырыли бы тебе уже могилку в сырой земле, опустили бы туда, землицей позабросали бы, а сверху холмик бы насыпали. И утрамбовали…
— Слушай, давай-ка оставим эти подробности, ладно? — говорю я ему — Раз уж все обошлось, скажи-ка лучше, как ты думаешь, меня и впрямь Бог спас потому, что Его попросил Преподобный?
Тут Лавендер состроил лукавую физиономию.
— Ну, уж явно не доктор! Он и Люси прогнал, когда она принесла тебе свой настой от всех болезней — из трав, кореньев и всякого такого. Знаешь, я однажды занемог не на шутку: что не съем — все будто в отраву превращается и в желудке не удерживается. Так Люси, эта, дала мне своего настою — и недели не прошло — как рукой сняло, снова кость мог сжевать и проглотить, как собака — и хоть бы что.
Тут я ему говорю:
— А чего ты стоишь? Присел бы, что ли.
— А я, эта, вовсе и не возражаю, — проговорил он и уселся на стул, поначалу как-то скованно и неловко, но потом постепенно освоился. — Слушай, а забавно вышло, эта, что ты меня за индейца-то принял. Я и не знал, что они чёрные, индейцы.
Тут только я сообразил, что на груди у меня, оказывается, горчичник, потому как в этот момент он начал пощипывать, и пока мы говорили, я усиленно скрёб себе грудь.
В общем, я ему говорю:
— Я видел Шайена черного, почти как ты — на Соломоновой речке это было. Они его называли Мохк-ста-випи, потому как они таким манером всех цветных, вроде тебя, называют.
— Это что же значит — Чёрный Человек, что ли?
— Нет, Чёрный Белый Человек.
Тут он громко рассмеялся, а потом вдруг умолк, с сокрушенным видом покачал головой, а потом говорит:
— Мне надо идти жечь листья, — и ушёл. Уж не знаю, обидел я его, или нет, но я сказал правду, а значит, и винить мне себя не в чем.