— Дедушка, — сказал я, ибо к человеку его возраста положено было обращаться именно так. — Я не знаю, как мне поступить. Я не хочу, чтобы Вороны видели цвет моих волос. Но я не хочу обрезать волосы — а то враги, подумают, что я трус и сделал это для того, чтобы меня нельзя было скальпировать. А надеть полное боевое оперение я тоже не могу, потому что ещё молод и совершил ещё слишком мало подвигов.
Тут вождь призадумался на минуту, а потом взял свой цилиндр без дна и нахлобучил его мне на голову. Цилиндр правда, был мне великоват и налез на самые уши, но я решил, что для маскировки так оно ещё и лучше выходит.
— Выходя на тропу войны — надевай его, — сказал старик, — но в перерывах возвращай мне, потому что его вместе с этой медалью прислал мне Отец белых людей из их главной деревни.
С тех пор я так и делал — уходя на войну, надевал цилиндр, подложив немного тряпок в тулью, чтобы крепче сидел, и завязывал под подбородком жильную завязку. А волосы на макушке слегка смазывал краской, чтобы не бросались в глаза сквозь дырявое дно шляпы. Косичек у меня, конечно, всё ещё не было, и Вороны наверняка видели, что я не стопроцентный Шайен, потому как краснокожие народ востроглазый — ничего не упустят, даже в бою — хотя, конечно, я мог быть и полукровкой…
Мы были готовы со дня на день выступить против армии, и я отправился в вигвам, где Старая Шкура и другие вожди разрабатывали план операции — все чин-чином, как в настоящей профессиональной армии. Я дождался, пока он меня заметит, потом подошёл и попросил шляпу — он как раз в ней красовался.
Но старик отвел меня в сторону и сказал, чтобы я ждал: Потом мы сели в сёдла и поскакали вдвоём холмистым берегом реки. У старика был чудесный пинто, который сам выбирал дорогу и все понимал без слов. На вершине самого высокого холма мы остановились, вождь взглянул вдаль и сказал, что там в пяти милях отсюда — двести пятьдесят человек верховых, а за ними милях в двух-трёх ещё пехота. Но я, сколько не старался, ни черта не мог разглядеть: холмистая прерия и больше ничего.
Тут он посмотрел на меня своими проницательными стариковскими глазами и говорит:
— Сын мой, там — белые люди, и мы намерены их уничтожить. Я никогда раньше не воевал с бледнолицыми. Я всегда думал, что у них есть причины поступать так, как они поступают, и делать то, что они делают. Я и сейчас так думаю. Они не такие, как мы; мне кажется, что они не знают, где находится центр мира. Поэтому я никогда не любил их — хотя ненависти к ним тоже не испытывал. Однако в последнее время они ведут себя нечестно по отношению к нам, Шайенам. И потому мы должны их уничтожить…
Тут он как-то замялся и задумчиво поскреб свой громадный нос.
— Я не знаю, помнишь ли ты, что было с тобой до того, как ты стал Шайеном и моим сыном — столь же дорогим мне, как и те, которых родила Бизонья Лощина и другие жёны, отчего сердце мое исполнилось гордости, а мой типи окружён почетом и уважением… Я не буду говорить о тех давних временах — время, наверное, уже стерло их из твоей памяти. Я хочу только сказать, что если ты ещё помнишь те дни и если ты считаешь, что духам не понравится, если ты станешь воевать против этих белесых людей — тогда ты можешь не участвовать в этой битве, и никто из нас не подумает о тебе плохо. Ты уже много раз доказывал, что ты воин, а воин должен поступать так, как подсказывает ему сердце, и никто не в праве его упрекнуть.
Видите, он так и не сказал вслух, что я белый, он просто давал мне возможность при желании выйти из игры. С обычной своей самонадеянностью он, конечно, ни на секунду не усомнился, что быть Шайеном — это предел мечтаний для всякого смертного; и для меня, конечно, тоже. Но со столь же присущей ему рассудительностью он счел необходимым предоставить выбор мне самому.
— Дедушка, — сказал я — Я думаю, что сегодня хороший день, чтобы умереть.
Знаете, когда говоришь такое индейцу, он — в отличие от белого — не бросается тебя утешать да успокаивать, убеждать, что ты не прав, что не все ещё потеряно, что все будет хорошо, и т. д. и т. п. Потому как для индейца это не пустые слова — чем он отличается от белого. Опять-таки, если индеец такое говорит, это вовсе не значит, что ему жизнь опротивела, что он махнул на все рукой и только и мечтает скорее бы помереть. Ничего подобного! Если индеец такое говорит, значит, он будет драться до конца — до последнего вздоха. И жизнь вовсе не опротивела — как раз наоборот: жизнь так прекрасна, что остаток её ты готов прожить на всю катушку и отдать ей все свои силы до последней капли… Однажды — это было ещё до того, как я оказался у Шайенов — они подцепили у каких-то переселенцев холеру. Так вот, те кто ещё мог двигаться, облачились в боевой убор, сели на боевых коней и принялись осыпать невидимую болезнь бранью; вызывая её на бой — чтобы она вышла и сразилась с ними, как подобает воину.
Честно говори, я не у верен, что вкладывал в эти слова тот смысл, который привыкли видеть в них индейцы. Но Старая Шкура понял мой ответ именно так и вручил мне свой цилиндр. В этот момент на пригорке неподалёку появился дикий кролик. Он стоял совсем рядом и наморщив нос, глядел на нас. Во взгляде вождя вдруг мелькнула какая-то тревога, он круто развернул коня и рванул с места в галоп — вниз, в долину. И прошло много лет, прежде чем я встретился с ним вновь…
* * *
Войска появились милях в двух к западу и двинулись берегом реки вниз по течению в нашу сторону. Они чуяли, конечно, что мы где-то рядом. Но всё равно для них было полнейшей неожиданностью, когда, обогнув излучину Соломоновой речки, они вдруг увидели, как три сотни конных Шайенов во всей красе, готовые к бою стоят и ждут их в боевом порядке — наш левый фланг упирался в реку, а правый — в холмы.
Стоят в боевом облачении; и люди, и кони раскрашены, перья трепещут на ветру, многие воины в полном боевом оперении, роскошные уборы переливаются на солнце всеми цветами радуги, поблескивают наконечники стрел и дула мушкетов. Некоторые из Шайенов разговаривают со своими лошадьми, а те прядают ушами и храпят, раздувая ноздри; словно уже несутся на врага. Они почуяли огромных кавалерийских коней и свирепо ржут теперь, потому как Шайены-кони относятся к ним точно так же, как Шайены-люди к своим бледнолицым сородичам.
Мой жеребец был из тех, что мы взяли в тот раз у Ворон. Отличный зверь, но, правда, не повезло ему: разговорами я его не баловал, разве что здоровался да прощался, как положено приличному человеку, вот и все. Так что общения ему, наверное, не хватало. А тут вдруг я с ним философическую беседу завел. Дело в том, что мне было не по себе, потому как мучило меня одно подозрение, что нескольким из братьев моих по оружию не нравится, что стою я здесь — в первом ряду, прямо по центру; и считают они — в отличие от Старой Шкуры; что здесь мне не место. Особенно Младшего Медведя это задело — он-то сам был далеко на правом фланге, но увидев меня, подъехал и втиснулся на своём коне в строй рядом со мною. Он был весь до пояса выкрашен в иссиня-чёрный цвет, на голове — алая полоска, глаза обведены белым, и на щеках — поперечные белые полоски.
Я не разобрал — усмехнулся он, или просто скалит на меня зубы; он уже давно меня не замечал. Я ему ничем не ответил. Настроение было поганое, и я, помню, подумал; как здорово, что я в боевой раскраске. Эта раскраска — великое дело: на душе у тебя, может, кошки скребут, а вид всё равно — жуть, чтобы враги боялись.
Вдоль нашего фронта разъезжали Горб и другие военные вожди, и шаман Лед тоже был там — бубнил свою белиберду, размахивал своими погремушками, бизоньими хвостами, и другими штуковинами — махал в сторону кавалеристов, которые остановились в долине, в полумиле от нас, и, вроде бы, просто глазели. Я, помню, подумал — вот здорово было бы, если б напал на них хохот. Истерический хохот, чтобы хохотали до смерти. Чтобы напал на солдат, потому как сам я уже готов был захохотать. Перед боем такое бывает — от перевозбуждения. И чем дольше ждать атаки — тем сильней тебя хохот разбирает. И когда, наконец, рванешь в атаку — ты просто счастлив, что этой пытке пришёл конец.