Ясек шел домой прямой дорогой, через поля.
Каждую минуту он останавливался и отдыхал, сидя на меже или укрывшись под деревьями. Потом шагал дальше, все медленнее, и присматривался к каждой полоске, к каждому загону.
— Это Войтека, — бормотал он, нагибаясь к земле и поглаживая ее пальцами.
Он ни на что не глядел, ничего не видел, кроме этих полей, длинных загонов, покрытых черновато-зеленой озимью и кое-где изрезанных бороздами, полными снега.
Гасла на небе кровавая вечерняя заря, но отблески ее еще горели в лужах. Мокрое, истоптанное жнивье жалкими лохмотьями прикрывало голые поля. Поднятая осенью целина топорщилась пластами, посеребренными инеем. Там и сям разбросаны были лужки клевера, как зеленые ветхие бабьи платки, покрытые пятнами гнили.
Но Ясек приветствовал все это с восторгом, готов был кричать от радости.
Он чувствовал себя таким же опустошенным, как эти печальные поля, он был такой же ободранный, жалкий, исхлестанный дождем, как они, и в тысячу раз беззащитнее их. С какой-то необузданной нежностью припадал он к этой земле, словно отдавался в ее власть, словно хотел от нее набраться сил, терпения, стойкости. Становилось темнее, и он все ниже нагибался к загонам.
— Это Михала полоска. Пшеница, ого! — удивленно шептал он, трогая стебельки.
Темнело быстро, закат совсем побледнел, и синеватое небо покрылось уже росою звезд. Туман рассеялся, воздух был чист и прозрачен, так как мороз к вечеру усилился. В этом прозрачном воздухе леса, черной высокой рамой окружавшие долину, были хорошо видны и, казалось, придвинулись ближе.
До деревни было еще с полверсты. Ясек прошел капустник, изрезанный глубокими канавками, полными снега, потом болотистые лужки, залитые водой, под которой чувствовался еще крепкий лед.
Деревню было уже слышно. Блеяли овцы, часто доносилось мычание телят, ржали где-то лошади и скрипели ворота. Защекотал ноздри запах дыма. Тут и там среди деревьев, плетней, сараев уже мигали огоньки… Прозвенела в воздухе песня, но ее тотчас заглушил грохот телеги, которая галопом неслась по деревне. На ближнем дворе неистово гоготали гуси и кто-то орал во все горло:
— Петрик! Петрик!
Этот голос ударил Ясека как обухом по голове, парень даже зашатался.
Он шел теперь по деревне задами, тропкой, которая пролегала за оврагами.
Мать жила на другом конце деревни, за рекой, под монастырской горкой.
— Новую крышу поставил, — говорил Ясек сам с собой, оглядывая чью-то избу.
— А Вавжон, видно, погорел! — Он остановился на мгновенье, соболезнующе глядя на черную дымовую трубу, одиноко торчавшую посреди сожженного сада.
— Смотри-ка! Новую хату солтыс себе выстроил… Чужим горбом! — добавил он мысленно и зашагал дальше.
Он шел все медленнее, потому что опять заболел бок и к тому же шум деревенской жизни так радостно волновал его, что каждая жилка, каждый нерв в нем дрожали. Он готов был упасть на землю и благоговейно целовать ее, стать на колени перед каждым домиком, каждым садом, каждым сараем, молиться каждому камню, тополям, стерегущим хаты, огонькам в окнах, всей деревне, родной и любимой… Обессиленный этим огромным счастьем, он уже еле брел, в полубеспамятстве, как умирающий, собирая последние остатки жизни, чтобы только дотащиться до своего дома, — а там хотя бы лечь и умереть сейчас на пороге!
Он не помнил, как и когда дошел до материнской хаты. Открыть дверь нехватило сил, он упал на пороге и заплакал громко, отчаянно…
III
Лишь встанут утренние зори,
Славят тебя земля и море.
И возглашает все в природе
Хвалу тебе, великий боже!
Ясек приподнял голову с подушки и слушал внимательно. Голос звучал где-то близко, словно за дверью. Он огляделся, но ничего не увидел. Сквозь маленькое оконце проникал рассвет, и слабые его отблески скользили вокруг. Ясек снова лег. Он не сознавал, где находится, он ничего не помнил.
— …Хвалу тебе, великий боже!..
— Мама! — прошептал Ясек, вслушиваясь в этот голос. Он лежал неподвижно, затаив дыхание, глядя в полутьму, и движением губ повторял слова гимна, а слезы, блаженные слезы медленно катились по щекам. Он и не слышал даже, что пение смолкло, что скрипнула дверь.
— Ну как, сынок, легче тебе? — прозвучал над ним тихий вопрос.
— Мама! Матуля! — зашептал Ясек, хватая руку, гладившую его по лицу. И долго лежал так, в изнеможении, плача от счастья.
А старая мать с глубокой жалостью все гладила его по лицу и потным волосам.
— Тише, сынок, тише, родименький… не плачь! — От волнения она ничего больше не могла выговорить. Как только Ясек уснул, она заботливо укрыла его и снова ушла в переднюю горницу. Выглянула сначала в окно, потом вышла за порог — посмотреть на темную еще дорогу. Вернувшись в хату, она села на табуретке у очага и время от времени подбрасывала в него сухого хворосту. В уставленной горшками печи бушевал яркий огонь, бросая золотые отсветы на чисто выбеленные стены, на которых темнели образа, на черный скелет ткацкого станка, стоявшего под окном и обмотанного пряжей, как паутиной.
Жилица Винцерковой, Тэкля, сидела на полу у печи и чистила картошку, вполголоса напевая утреннюю молитву, а посреди избы лежал большой пес, белый с рыжими подпалинами, и сквозь сон ворчал на откормленного поросенка, который тыкался во все углы и каждую минуту то совал свой пятачок в горшки, стоявшие на полу у печи, то таскал у Тэкли картошку из корзины, то, похрюкивая, заигрывал с собакой.
— Цыц, вы, гады! — то и дело кричала на них Тэкля.
Ничто больше не нарушало тишины в избе, только весело трещал огонь и громко клокотала кипевшая в горшке вода.
— Петухи поют — наверное, переменится погода, — заметила Тэкля.
Действительно, по всей деревне один за другим запели петухи.
Винцеркова не ответила. Она поднялась было, чтобы заглянуть в каморку, где лежал Ясек, но в эту минуту на подмерзшей грязи перед домом застучали громко чьи-то деревянные башмаки, и она снова села на место.
С шумом распахнув дверь, в облаке морозного пара вбежала стройная девушка в накинутой на голову запаске. Поздоровалась и стала отогревать руки у огня.
— Винцеркова, одолжите нам каравай хлеба. Завтра будем печь, так отдадим. Хлопцам надо бревна на лесопилку везти, а поесть нечего, в доме ни крошки, — сказала она быстро.
— А кто едет? — осведомилась Тэкля.
— Валек и Михал. Кому же еще?
— А отец что же? Дома останется?
— Ну, разве он поедет? Говорит, что ему в волость надо… Врет! Под периной будет отлеживаться.
Она присела на выступ печки, спустила платок на плечи и затараторила:
— Слыхали, что случилось?
— Нет, а что?
— Мартина подралась с женой Гжели.
— Господи помилуй! Подрались? Мартина и Гжелева? — заахала Тэкля.
— Ну да. Вчера под вечер! Мартина сказала, что Гжелева ее коров выдоила. А та ей: сама ты воровка и свинья! Мартина ее трах веретеном по голове, а Гжелева ее — вальком, а Мартина ее за волосы! Так сцепились, что мужьям пришлось их разнимать. Теперь в суд хотят подавать и говорят, что меня выставят свидетельницей.
— Ты же смотри, честно говори на суде, как дело было, — сказала Винцеркова.
— Да ведь и так видно: у Мартины на лбу шишка с булку, а у Гжелевой рожа вся исцарапана и глаза подбиты. Я все честно скажу.
— Веретеном по голове! А Гжелева ее вальком! Иисусе Христе! Ты расскажи, девушка, все по порядку!
— Ребенок ваш плачет! — перебила Тэклю девушка.
— Ничего, пусть покричит, это ему здорово…
По уходе девушки в комнате стало тихо, и плач ребенка слышен был явственнее. Он доносился с другой половины избы. Но Тэкля, как ни в чем не бывало, энергично чистила картошку и страстно выкрикивала, каждую минуту выпрямляя худую, длинную спину:
— Хлеба им, окаянным, понадобилось! Бедняки какие! У соседей занимать приходится! Толстосумы паршивые, сволочь! А когда бедняка нужда прижмет, — так может подыхать под забором, и никто ему капли воды не подаст! Чтоб вам всем собачьей смертью помереть! С жиру бесятся — вот и дерутся вальками да веретенами. Погодите, отольются вам наши слезы! Накажет вас господь, накажет!