В тех местах, где встречались камни и деревья, выросли длинные сугробы, громадными клиньями перегораживавшие дорогу.
Пение часто обрывалось, и люди с беспокойством смотрели на белую массу снега, которая с шумом и воем металась вокруг, подхваченная ветром, нагромождаясь валами и затем разлетаясь. Она то катилась волнами, то напоминала гигантский разматывающийся клубок и била в лицо людям миллиардами острых игл.
Большинство провожавших повернули с полдороги обратно, опасаясь, что метель усилится. Оставшиеся поспешно, почти бегом дошли до кладбища. Могила уже была вырыта, и все остальное проделали наспех — что-то там пропели, и ксендз окропил гроб, потом засыпали могилу мерзлой землей со снегом и разошлись.
На поминки Томек пригласил всех к себе, «потому что отец духовный говорит, что в корчме не обойдется без греха».
Антек в ответ только выругался, и, позвав Смолена, они с Моникой, вчетвером — так как взяли и Игнаца — пошли в корчму. Выпили пять кварт водки с салом, съели три фунта колбасы и окончательно столковались со Смолецем насчет займа.
От тепла и водки Антека так развезло, что, выходя из корчмы, он сильно шатался. Жена крепко взяла его под руку, и они пошли домой вдвоем. Смолец остался в корчме — пить в счет предстоящего займа у Антека, а Игнац помчался вперед, потому что ему было очень холодно.
— Ну, мать, видишь — пять моргов теперь мои! На будущий год посею пшеницу, ячмень, а нынешним летом картошку… Мои! «Кто воззвал к господу: ты — моя надежда!..» — затянул он вдруг ни с того ни с сего.
А вьюга выла и бесновалась кругом.
— Тише, ты! Упадешь, что я с тобой делать буду?
— «Того он ангелам своим прикажет охранять», — пел Антек, но скоро замолчал — мешала отрыжка колбасой. На улице все больше темнело, а метель так разгулялась, что в двух шагах ничего не было видно. От шума и свиста кругом можно было оглохнуть, и целые горы снега поминутно обрушивались на них.
Из хаты Томека, мимо которой они проходили, долетело пение и громкий говор. Там справляли поминки.
— Язычники проклятые! Воры! Ну, погодите же! Вот у меня пять моргов… потом будет и десять — что вы мне сделаете? Ага, что, взяли, сучьи дети?.. Буду работать, и все у меня будет… верно, мать? — И он колотил себя в грудь, тараща мутные глаза.
Так он болтал еще долго. И только когда пришли домой и жена дотащила его до кровати, он свалился на нее, как мертвый, и утих. Но не заснул и через некоторое время позвал:
— Игнац!
Мальчик подошел осторожно, опасаясь, как бы его не достала отцовская нога.
— Игнац! Будешь, сукин сын, хозяином на своей земле, а не оборванцем-батраком, не мастеровым! — кричал Антек, колотя кулаком по кровати. — Пять моргов — мои! Ага! Немчура проклятая, сукин…
И захрапел.
1897 г.
Томек Баран
Томек открыл дверь в корчму. Изнутри повалил пар, как из хлева, и в лицо ему ударила зловонная духота, — воздух здесь словно липнул к коже. Но Томек этого даже не заметил. Войдя, он сразу стал прокладывать себе дорогу сквозь густую толпу, как сквозь груду зерна на гумне, добираясь до деревянного барьера, отгораживавшего буфетную стойку.
— Давай восьмушку, да покрепче.
— В кружку налить?
— Нет, в бутылку.
Шинкарка отмерила ему водку. Томек уплатил, взял бутылку и рюмку и, пройдя в другой конец избы, уселся за столик у стены. Налил себе рюмку, выпил. Сплюнул сквозь зубы, утер рот рукавом и задумался. Что-то, видно, его мучило — он не мог усидеть на месте, то и дело сплевывал, ударял кулаком по столу или вскакивал, словно бежать куда-то собрался, но опять с тихим стоном тяжело плюхался на лавку и тер глаза кулаком, потому что из них то и дело выкатывалась на сухую синеватую щеку слеза, жгучая, как огонь. Он почти не сознавал, где он и что происходит вокруг. Какое-то тяжелое горе камнем лежало у него на сердце, и видно было, что человек не может с ним справиться: он все беспомощнее сутулил плечи, все чаще вздыхал и чесал в затылке.
А корчма ходуном ходила от топота, от стука каблуков. Пар двадцать, плотно притиснутых друг к другу, кружились в тесноте посреди комнаты, пристукивая каблуками и громко покрикивая.
— Гоп! Гоп! Гоп! — слышалось со всех сторон.
Водка и упоение пляски туманили головы, дикое возбуждение охватывало танцующих, и они всё азартнее стучали каблуками, всё быстрее вертелись в кругу.
Красные юбки женщин мелькали среди белых сукманов, как маки в гуще зрелых колосьев. Сквозь замерзшие оконца проникал желтоватый свет угасавшего дня, а огонек каганца на выступе печи все время колебался и мигал, словно в такт грому каблуков.
Невнятный говор сливался в глухой гул, в котором, как молнии, вспыхивали буйные выкрики: «Гоп! Гоп! Гоп!» и сразу тонули в страшном шуме, так как за столами, по углам, у буфета, везде, где только можно было приткнуться, стояли и сидели люди и гуторили. Говорили об урожае картофеля, о ксендзе, о своих ребятишках, о скогине, обо всем, что их интересовало и донимало, «сидело в печенке» — потому что, когда выговоришься в компании и пожалеют тебя люди, сразу легче становится. Ведь и корова, к примеру сказать, даже из родника не станет пить одна, а вместе со стадом пьет хоть из болота. Так и человеку в одиночку жизнь не в жизнь — и в корчме не повеселишься, и в лес один не поедешь, а только вместе с другими, с ближними, как повелел господь.
Говорили все разом, чокались, нежно обнимались, и у всех глаза сияли от удовольствия, и громче раздавались крики: «Гоп! Гоп! Гоп!»
Под крепкими ударами каблуков все сильнее стонали половицы. Басы, поместившиеся высоко, на бочке с капустой, гудели: «Бом, цык, цык! Бом, цык, цык!»
А липовые скрипки пели им в ответ: «Тули, тули, тули!»
И кипело вокруг бурное, огневое веселье.
Танцовали плечо к плечу, пары тесно прижимались друг к другу, соприкасаясь не только грудью, но и лицами. Все пронизывал ритм живой, задорной музыки, и под нее плясали настоящий мужицкий оберек, такой лихой, стремительный, буйный, что от пола щепки летели, стекла жалобно дребезжали, а толстые пузатые рюмки так и подскакивали на стойке, как будто их подмывало тоже пуститься в пляс.
Время от времени корчмарь брал бубен с колокольцами, потрясал им с такой силой, как мужик трясет еврея, и ударял в него кулаком в такт скрипке.
«Дзинь, дзинь, дзинь», — поднималось тогда оглушительное, нестройное бренчанье, и сильнее грохотали каблуки, голоса хрипли от криков, а огонек каганца метался, и копоть летела на развевавшиеся, как плащи, кафтаны. Туман от таявшего на сапогах и у дверей снега, табачный дым, полумрак, царивший в просторной избе, мешали разглядеть танцующих, и перед глазами только мелькали в безудержном вихре красные лица, неясные контуры фигур да переливались яркие краски одежд.
«Ну-ка, кто меня поддержит? Кто поддержит? Ха-ха-ха!» — весело заливались скрипки.
«Я, я, только я…» — отзывались, вибрируя, басы и начинали, как и скрипки, смеяться и проказничать, и у всех становилось еще праздничнее на душе, корчма качалась в приливе пьяного веселья.
Одна баба ошалела,
А другая бесится,
Третью черти оседлали
И угнали в пекло, —
пропел кто-то, и это как бы послужило сигналом — тотчас посыпались разные частушки, так и брызжущие весельем.
Только Томек попрежнему сидел в мрачном раздумье. Он налил себе вторую рюмку, но ее тут же опрокинул какой-то пролетавший мимо танцор. Томек всердцах пнул ногой его даму и встал. От окна тянуло холодом, да и тошно было сидеть одному, и он пошел в каморку за стойкой.
Там тоже было тесно и людно. Мужики, не выпуская из рук бутылок, целовались и болтали, поминутно чокаясь. Женщины, стыдливо заслоняясь концом платка или передником, с наслаждением потягивали водку. Угощали друг друга щедро, как истые поляки: у кого хватало денег на рисовую, — ставил рисовую, нехватало — заказывал простую водку или только пиво, но угощал от всего сердца, с удовольствием.