Уже под вечер дотащился он до Винцерковой, дал лошади сена и с кнутом в руке вошел в избу. Он был так утомлен, что долго сидел у печки молча, не в силах выговорить ни слова.
— Что, замучились?
— С утра еду. И ничего еще сегодня не ел — вот и ослабел немного.
— Молока выпьете?
— Спасибо, хозяйка. Я сейчас принесу свою кружку, так вы мне в нее надоите.
Она надоила ему молока, а он вскипятил его на огне, накрошил в кружку черствой булки, надел шапку и стал есть с такой жадностью, что Винцеркова принесла из чулана три яйца и положила перед ним.
— Спасибо, — от души поблагодарил еврей.
— Ешьте на здоровье.
Он сварил яйца, но съел только одно, а остальные два украдкой спрятал в карман, для детей. Потом, словно в благодарность за ее доброту, сказал тихо:
— Стражники мне говорили про вашего сына. Его ищут!
У Винцерковой и руки опустились. Она невольно бросила взгляд на дверь в каморку.
— Ищут! Они рассказывают, что с неделю тому он пришел ночью в корчму, разбил нос стражнику и убежал.
— Матерь божья! — вскрикнула старуха. Этой подробности она до сих пор не знала.
— Когда он придет домой, вы его тут не оставляйте, потому что поймают, — и всему конец. Я это хорошо знаю. Когда мой младший брат убежал с военной службы, мы его прятали у себя две недели, а потом ночью пришли, забрали, и больше мы его не видели. Ой, ой, что это была за ночь!
Еврей даже захлебнулся от волнения.
— А если бы он сразу уехал в Америку, он не попал бы к ним в руки!
— А где она, Америка эта? — быстро спросила старуха.
— Далеко, за морем, а может, и за двумя морями. Там всякого народу много — и евреев, и поляков, и немцев. В Америке хорошо, там никаких стражников нет. Я знаю, потому что туда уехал сын фельдшера из нашего города, и теперь он каждый год посылает отцу деньги.
— А отчего же вы, Мойше, не отправили туда брата? — недоверчиво заметила Винцеркова.
— Отчего? Оттого, что денег не было. Если бы у меня было столько денег, сколько стоит доехать до Америки с женой и детьми, так я бы и тут жил хорошо.
— А много надо денег? — спросила она с притворным равнодушием.
— Не знаю наверное. Но один еврей говорил мне, что целых сто рублей одна дорога! Это большие деньги.
Они помолчали.
Еврей опоясался красным платком, заткнув за него концы кафтана, собрал свои коробки, надел шапку и, выходя, сказал вполголоса:
— Я вам, как друг, советую: пусть он сразу удирает в Америку. Ну, счастливо оставаться!
— Поезжайте с богом, Мойше.
— А вы Гершеля знаете, хозяйка? Он иногда переправляет людей за границу. Вы с ним потолкуйте, он сейчас дома.
«В Америку! За море! Господи помилуй! — думала Винцеркова, оставшись одна. — Это, должно быть, туда и потянулись теперь люди из деревень!»
Несколько дней она носилась с этим планом. Обдумывала его со всех сторон, но не могла решиться отпустить сына так далеко.
«Поеду и я с ним! Чего ради мне тут оставаться?»
Эта идея ее ошеломила, в ней быстро проснулся непобедимый интерес крестьян к новым местам. Но она смотрела в окно на знакомые с детства картины, и остывал этот интерес, сменяясь страхом. Уехать из дому, от земли, от костела? Все оставить, чтобы никогда больше не увидеть?
— Господи, да я там помру с тоски! Не искушай меня, нечистый, не искушай! — шептала она, но на душе становилось все светлее. Надежда спасти Ясека окрыляла ее.
«В Америку! Ведь туда и прошлым летом уехали мужики, и нынешним летом другие сбираются… Да, да! А ксендз в проповеди говорил, чтобы не уезжали, потому что там их ждет погибель… Э, недаром говорится: ксендз болтает — что вор присягает!»
Эти мысли скоро вылетели у нее из головы, потому что Ясеку становилось все хуже. Рана никак не заживала, не прошло, видимо, и воспаление в легких. Мать делала, что могла и умела, но ничего не помогало. Она и окуривала его, и заговаривала болезнь, а облегчения не было. Ее все больше охватывало безнадежное отчаяние, потому что Ясек в те редкие минуты, когда приходил в сознание, твердил ей шопотом:
— Умру я, матуля. Умру!
— Нет, сынок, выздоровеешь, не бойся. Вот увидишь, Иисус и богородица ченстоховская помогут тебе.
— Умру, матуля, уж я чую… Совсем дышать нечем… Придет Костуха, ой, придет! — жаловался он слабым голосом, и слезы ручьем текли по его щекам.
— Позовите ко мне ксендза, матуля… Грешен я, так пусть он заступится за меня перед божьим судом.
Мать, хотя сердце у нее разрывалось от горя, успокаивала его, уверяя, что он поправится.
А Ясек не верил. Да ему уже и не хотелось жить: он был вконец измучен, и все живое в нем замирало.
— На что мне теперь жизнь? Если поймают, так сейчас же в острог отправят. Не могу я больше, мама, не выдержу там… Если опять запрут, повешусь или что другое сделаю над собой…
— Ох, сыночек мой единственный, сирота ты мой разнесчастный, не уйдешь ты от матери, не покинешь меня, бедную! — обнимая его, плакала Винцеркова.
— Что ж, когда мне так тяжко, матуля… так худо… так худо… — бормотал Ясек, снова впадая в полусон, полный видений и кошмаров.
Она все ночи напролет просиживала около него, томимая страхом: ей то и дело казалось, что он умирает, и она обнимала его, прижимала к себе, согревая своим теплом его холодеющее тело. Она теряла голову от отчаяния, а когда наступало, наконец, утро, падала ниц перед образами, и голосом, идущим из глубины обливавшегося кровью сердца, полным горькой жалобы, скорби, мольбы, просила пресвятую деву смилостивиться над нею.
В одну из таких ночей, когда дождь неустанно стучал в окна и зеленоватая мгла заливала горницу, рождая безнадежную грусть и чувство заброшенности, Ясек вдруг приподнялся, громко закричал:
— Ксендза! Ксендза! — и снова бессильно упал на подушки.
Винцеркова, едва дождавшись утра, оставила при больном Тэклю, взяла с насеста курицу и, спрятав ее под платок, побежала в плебанию.
VI
Костел был единственное, что осталось от монастыря. Большой, величественный, внутри весь расписанный фресками, он в этот час был странно пуст и безмолвен. Пахло плесенью. Перед боковым алтарем ксендз служил тихую обедню, а костельный причетник прислуживал ему.
Большие двери были раскрыты настежь, в них заглядывало солнце, а по временам с громким чириканьем влетали воробьи и прыгали по карнизам и алтарям.
Винцеркова стала на колени перед алтарем и горячо молилась.
Было тихо. Порой звенел колокольчик, раздавались возгласы причетника или гремел мощный бас ксендза, и снова наступала тишина, только едва слышно шелестели слова молитв и страницы требника, да глухой далекий шум деревни долетал сюда и дрожал под сводами.
К концу обедни уже только тяжелые вздохи Винцерковой все чаще врывались в глубокую тишину и уныло гудело эхо по всему костелу. Женщина все молилась, вкладывая в эту молитву всю свою веру, силы, надежды, всю душу. Обливала слезами холодные плиты пола, подползала к подножию креста, просила о пощаде и милосердии.
Когда в последний раз прозвенел колокольчик перед Agnus Dei,[13] курица Винцерковой, до тех пор спокойно лежавшая около нее на полу, вдруг сильно встрепенулась и, несмотря на то, что ноги у нее были связаны, заметалась по полу, пытаясь убежать.
Винцеркова тотчас поймала ее и, дождавшись конца обедни, вошла в ризницу.
— Подождите! — резко сказал ей ксендз.
Она остановилась у двери, смиренно глядя на него, а он медленно снимал облачение.
— Идите за мной!
Пустыми, полуразрушенными коридорами он вел ее в свою комнату. Глухой стук шагов по старому позеленевшему полу эхом бежал за ними, и тучи голубей испуганно улетали в окна с выбитыми стеклами, в которые со двора заглядывали зеленые ветви пихт.
Ксендз подсвистывал голубям, а Винцеркова с набожным умилением поглядывала на почти стертые лики святых на стенах, на остатки росписи под сводами и обдумывала, как ей говорить с ксендзом.