— Только я прошу вас не называть… не говорить, что мы… родные.
— Почему же не говорить, если…
Но она опять не дала мне договорить:
— Потому что я этого не признаю́.
— Но дело разве в том, признаёте вы или нет? Дело не в том. Ведь если оно есть — родство, то оно и есть, и ваше «признавание» ничего изменить не может.
— Послушайте, — она даже с некоторым любопытством взглянула в мои глаза, — я никак не пойму, какая ваша-то роль во всем этом деле? Отчего это вы больше всех волнуетесь?
— Вы еще ска́жете «отчего вам больше всех надо?» — вставил я зло и усмехнулся криво (как можно кривее).
— Да, да, спасибо, что подсказали, а то я и забыла об этом спросить. Так вот, спрашиваю по вашей подсказке: отчего вам больше всех надо? Или вы думаете, что лучше всех других. Мол, все другие что-то хотят и стараются, а вы ничего не хотите, а стараетесь больше всех. Вы что, не понимаете, что только всем мешаете и от вашей «помощи» одно только зло? Или, может быть, вы сами этого хотите — чтобы получалось зло? Тогда — извините. Вот зачем вы ко мне пришли? Вы знали, что приходить не надо (я уж не говорю о вашей неделикатности; вы знали, что будет неловкость). Но оставим это, не в этом, в конце концов, дело. Так что же — вы хотите меня убедить, чтобы я вдруг бросила все, кинулась бы в объятия чужого человека, который никогда меня и знать не хотел; чтобы я кинулась и воскликнула бы в порыве благородства и умиления: «Дорогой папа, вот я, ваша дочь, я чувствую единство крови, готова любить вас и делать все, что вы прикажете». Вы этого хотели? Так если бы даже я сумела по-вашему, то не оттолкнул бы разве меня этот человек, как он и сделал уже. Вы это видели. Все это видели, — добавила она помолчав.
— Но разве вам не жалко? — сказал я. — Просто, по-человечески.
— Ах, теперь и по-человечески, — заметила она с усмешкой. — Когда все доводы исчерпаны, то начинается «просто, по-человечески». А ко мне, ко мне надо относиться по-человечески?! Или только я должна?!
— Кто ж к вам… не относится?
— Никто, — проговорила она резко. — Никто ни к кому, а только слова красивые говорят.
Она посмотрела на меня со злостью, и у меня защемило сердце. Но не от взгляда оно защемило. То есть о взгляда, но не от злости. Не знаю от чего, наверное, о нее самой, от чего-то такого в ней, что… чему уже не быть со мной, моим (а я понимал это «никогда»).
— Я уезжаю, — сказала она намеренно спокойно. — Извините, у меня мало времени. Если вы что-то хотели мне сообщить по делу, то я слушаю, а если нет, то…
И она пожала плечами.
— Нет, по делу — ничего, — угрюмо отвечал я, упирая на «дело».
— Ну что ж — тогда прощайте.
Я оглянулся на Коробкина. Он стоял к нам боком: прямой и неподвижный, вытянутый. Он стоял и смотрел на море, и мне показалось, что он смотрел не моргая. Он не оглянулся на мой взгляд, а мне хотелось, чтобы он оглянулся. «Финита ля…» — глупо пронеслось в моей голове.
— Не уходите, — вдруг сказал я Марте. — Я прошу вас, не уходите.
Она долгим взглядом посмотрела на меня и ничего не ответила. А мне нечего больше было сказать ей. Она смотрела на меня, а я на нее. Не знаю, что было в моем взгляде, но ее взгляд выражал только усталость. «Хоть бы что нибудь другое, только не это», — сказал я себе.
— Я пойду, — сказала она и повернулась.
Она сделала уходящий шаг, а я почему-то шагнул назад. Но здесь… Я как будто ткнулся об стену — твердую, холодную и — не имеющую конца. И здесь я бросился за Мартой и схватил ее за руку.
— Подождите, — сказал я задохнувшись, словно от быстрого бега. — Не надо уходить… так.
— Отпустите, — резко воскликнула она и дернула руку к себе. — Мальчишка! Что ты можешь понимать! Что ты можешь понимать!
Она говорила резко, почти грубо, лицо ее как-то в одно мгновение покраснело, а глаза заблестели. Вся она напряглась, и мне показалось, что она может сейчас ударить меня. Хоть бы она это сделала!
— Что ты все лезешь! — продолжала кричать она. — Что ты во все вмешиваешься! Что ты можешь понимать! Нет никакого добра, понимаешь ты, нет никакого. И понимания никакого нет. Ты думаешь — ты хороший? Все хорошие, когда для себя. Когда для себя нужно, то все хорошие. Когда для себя нужно, то все добрые и понимающие. Для себя все, для себя. И не хочу я никаких ваших «философий». Спасибо, наслушалась. Словами все можно: ими все, что хочешь, построишь и все, что хочешь, зачеркнешь.
— Я не хотел, — успел вставить я, но она меня не слушала.
— Ты думаешь, я боюсь! Ты думаешь, я его боюсь! Все вы так думаете! А я не боюсь. Слышите, я никого не боюсь. Я просто устала бояться. Да, да, я устала. И нечего на меня смотреть.
— Успокойтесь, прошу вас, — проговорил я, и, кажется, в голосе моем был испуг, потому что она воскликнула:
— А! Испугались! Теперь испугались. Сами теперь боитесь. А я не боюсь. Мне все равно. А он не хуже, чем другие. И он не хуже философствует, чем другие. Только ничего нет за словами. И за вашими словами ничего нет. Вы говорите «успокойся», а зачем вы это говорите, чтобы я успокоилась? Чтобы мне спокойно было? Нет! Нет и нет! Это чтобы вам спокойно было. Вот зачем. Люди выбегут, он услышит — вот зачем ваше «успокойтесь»! И вы с добром своим не лезьте, никому оно не нужно — одни только слова. Что вы сами-то сделали хорошего? А? Словами все могут. Это: человеку есть нечего, а ему вместо хлеба ученый совет дают, как добрым быть и на чужое не зариться. «На чужой каравай…» — так, что ли? Вы на жизнь вокруг посмотрите. Глаза пошире раскройте и посмотрите. А то вы все в щелку глядите. Сидите себе в углу и через щелку посматриваете. Увидели, что человеку больно, высунулись и кричите: «У вас голова болит, таблетку примите на ночь». А у человека не голова болит, его, может быть, змея укусила, и он, может, до «вашей» ночи и не доживет. Но вам-то в щелку только лицо видно. Да что говорить — опять слова одни!
В это время у забора показался Ванокин. Я сразу заметил его. (Вольно или невольно, но пока Марта говорила, я смотрел не на нее, а за спину, туда, откуда она пришла.) Ванокин не пошел к нам, а некоторое время глядел в нашу сторону, как и Марта тогда, приставив ладонь ко лбу. Потом он позвал: «Марта!» Я понял, что он позвал и что он сказал «Марта», но звука его голоса я не услышал. Тогда он позвал громче, и мне показалось, что волна звука, сгустившись каким-то образом, тяжко толкнулась в нас.
— Марта! — вдруг громко сказала Марта, приблизив лицо ко мне, и добавила шепотом: — Марта очень нужна. Для спокойствия человеческого обязательно нужна Марта.
Она быстро, как и тогда, когда приблизила, отвела лицо назад, секунду стояла как бы замерев, потом круто повернулась, как-то намеренно-беззаботно помахала Ванокину, повертев кистью руки над головой, и легко, чуть прыгающей походкой, пошла по дорожке.
Я ждал и думал, что сейчас что-то должно еще случиться на моих глазах. Но ничего на моих глазах не случилось, потому что Ванокин и не стал ждать, пока она подойдет, а зашел в глубину двора. Впрочем, нет, все-таки на моих глазах… она, поравнявшись с домом, вдруг обернулась и так же, как и Ванокину, помахала мне, повертев над головой кистью.
Она уже скрылась, а я все стоял и смотрел на то место, где только что была она, пока не услышал за спиной осторожное покашливание Коробкина.
— Ты что, простудился? — повернувшись к нему, с каким-то даже веселым задором сказал я.
Он смотрел на меня с удивлением. Я подошел к нему, хлопнул по плечу:
— Знаешь, небезызвестный тебе человек в шляпе, я думаю, произнес бы сейчас что-то вроде: «Не рыдай так безумно над ним…» А?
Но Коробкин только машинально кивнул головой и слабо улыбнулся.
3
С Коробкиным мы расстались сразу, как только обогнули холм. Я сказал, что иду к Ирине Аркадьевне, что там, по-видимому, задержусь и что он сам должен понимать… и так далее. Он сказал, что очень понимает и что ему тоже пора идти, но все-таки на прощание не утерпел спросить: дойду ли я на этот раз и не заблужусь ли? Я сухо ответил, что не заблужусь, и, не продолжая больше бесполезный обмен словами, направился в свою сторону, то есть к Ирине Аркадьевне. Уже подходя к дому, я вспомнил последнюю фразу Коробкина и подумал, что вот дойти-то я дошел, а застану ли на месте — неизвестно. Впрочем, для разрешения этой неизвестности оставалось всего несколько шагов.