Так сказал мне «другой» голос, и я оторвал ладонь ото лба и опустил руку. И домики показались мне не столь уж игрушечными и уютными, а море — со свинцовым оттенком, а эта самая о н а, с которой могло быть так хорошо у потрескивающей валежником печи — не Марта; да и валежника здесь — ни сухого, ни какого — пожалуй, тут и не сыщешь.
— Ты чего встал? — окликнул меня Коробкин, прошедший уже вперед на десятка полтора шагов. — Это здесь, — добавил он, указывая рукой на домики, — третий с краю.
— Так, ничего, — отвечал я, словно не услышав последнего. — Солнце вот…
— А-а, — протянул он понимающе, — солнце.
Дальше все шло как-то скоро: мы быстро спустились с холма, прошли вдоль забора, подошли к дому.
Мы попытались расспросить о жильцах девочку лет шести, что-то выкапывавшую у забора пластмассовой лопаткой, но, ничего определенного не добившись, вошли во двор, пробились сквозь два ряда простыней и один ряд детского белья и подошли к двери «большого» дома. У крыльца какой-то человек, голый по пояс, стоя к нам спиной и низко пригнувшись, что-то делал с продолговатой фанерной коробкой, стоявшей у его ног. «Каким-то» человек предстал только в первую секунду, а во вторую я уже узнал его: это был Ванокин.
Он повернулся к нам, нехотя проговорил: «Вам кого?», но, вглядевшись, медленно разогнулся и, кивнув головой, сказал:
— А! Гости! Ну-ну.
Должен сказать, что мне легче было узнать его со спины, потому что спина не изменилась, а вот голова… Волосы теперь были коротко подстрижены, а усы сбриты. И хотя усы были едва заметными (когда были), но отсутствие их очень изменило лицо.
Не глядя на нас, Ванокин потрогал верхнюю губу так, словно там еще что-то росло.
Коробкин молча взглянул на меня; я молчал тоже, исподлобья глядя на Ванокина. Он чуть улыбнулся прежней своей неприятной улыбкой.
— Полагаю, что вы не меня разыскиваете? — сказал он.
— Нам… мне нужно видеть Марту… Эдуардовну, — еще помолчав и опуская глаза, выговорил я.
— Тише говорите, — сказал он шепотом и повел глазами на дверь. — Хозяйка…
— Понимаю, — громко прошептал Коробкин. — Но если Марта Эдуардовна сама…
Но в этот момент, вопреки своему замечанию и как-то вообще вопреки всему, Ванокин не просто воскликнул, но, расправив грудь, выкрикнул на весь двор и много дальше:
— Марта! Мар-та!
Через секунду в окне показалось встревоженное лицо хозяйки, а еще через секунду дверь открылась и вышла Марта.
— Ты что? — сказала она испуганно и только тогда заметила нас.
— Я ничего, — усмехнулся Ванокин, — я просто прокричал. Захотелось. Можно сказать — душа… А вот граждане к тебе пришли, по твою, может быть, душу. Или не так — граждане? Или не по душу? Или…
И он все говорил, повторяя про «душу» и называя нас «граждане»; сначала как бы с охотой, но потом все равнодушнее и скучнее и как будто уже самому себе в тягость; но остановиться не мог, а все продолжал; он, видно, ожидал незамедлительной реакции на тон и слова, чтобы кончить или перейти на другой тон, или чтобы говорить другие слова; но мы молчали. Все молчали по разным причинам: Коробкин, потому что все это его вообще мало касалось; я, потому что молчала Марта, да и не знал, что говорить; а вот почему молчала Марта?.. Но она молчала и смотрела на Ванокина, и не с укором, и не с сожалением, и без строгости, и без нетерпения, и даже без равнодушия. Но чувство в ее взгляде было, и хотя мне не хотелось его замечать и не хотелось признавать — оно было, и проявлялось в глазах ненарочито, но явно. Чувство это было — нежность. Я видел, что и Коробкин это понимает, и сам это видел (и хотя не хотел смотреть, отвести глаз не мог); один только Ванокин, кажется, ничего не видел. Но он не смотрел, а только говорил.
Окончание же его речи было неожиданным: видно, он сам себе надоел, утомился и никакими словами никак не мог выпутаться из слов. Он сказал еще: «…да если граждане…», но вдруг оборвал сам себя, махнул рукой.
— Да делайте что хотите, — сказал он, и, пригнув голову, обошел Марту, и скрылся в темном проеме двери; и секунды только через три-четыре дверь закрылась как бы сама собой. Марта проследила за дверью, потом коротко оглянулась на нас и, так ничего и не сказав, вошла в дом.
Вот что же теперь нужно было делать — этого я уже придумать не мог.
— Да, — озадаченно проговорил Коробкин, виновато посмотрев на меня, — хорошо гостей встречают: один говорит без умолку, другая молчит как рыба — и все не по делу.
— А может быть, наш приход «не по делу»? — сказал я.
— Может быть, — согласился он, — но все равно…
— Знаешь, — я тронул его руку, — ты извини, что я тебя… Знаешь, давай лучше пойдем.
— Как пойдем?!
— Совсем.
— Давай, — пожал он плечами.
И мы пошли. Пока шли вдоль забора, Коробкин несколько раз оглянулся, а я всего один раз, да и то… Мы вышли к подножью холма, и он сказал, что неплохо бы передохнуть. Сначала я сказал, что некогда, но потом согласился. Мы, не сговариваясь, уселись лицом к домикам и сидели молча, глядя перед собой. Ждали ли мы чего-нибудь? Ну конечно же ждали, и я был благодарен своему спутнику за то, что он ничем старался не выказать это знание: он терпеливо сидел возле меня и даже не заговаривал, хотя удержаться от этого ему всегда было особенно трудно.
Я тоже сидел терпеливо и ни о чем не думал, во всяком случае, отвлекал всякую, могущую иметь продолжение мысль другой мыслью, по возможности простой и отвлеченной. Мысль о Марте отвлекалась мыслью о хорошей погоде первых дней подступающей осени, об Алексее Михайловиче — деликатностью Коробкина, старик «отвлекался» Ириной Аркадьевной и пистолетом, а пистолет — очень хорошей погодой. Так я сидел и играл в эту игру с упорством, впрочем, изрядно притомившим уже меня.
Но здесь Коробкин настороженно выговорил:
— Видишь?
Я не стал спрашивать «что видишь?» и куда нужно смотреть, а посмотрел в единственно возможном направлении и увидел Марту: она вышла и стояла на дорожке возле забора и, приложив ладонь ко лбу, смотрела в нашу сторону, то есть на нас. Я машинально поднялся и не сколько раз шагнул вперед. Но здесь она махнула рукой как бы останавливая меня, а сама быстрыми шагами по шла по дорожке.
Когда она подошла, я удивился отчужденному выражению ее лица (не самому выражению — что я мог еще ожидать! — а тому, что выражение это состоялось после быстрой ходьбы, когда она даже дышала тяжело; после быстрой ходьбы навстречу могла быть радость или злоба, но не отчуждение или равнодушие; ведь отчуждение или равнодушие требуют покоя, во всяком случае, физического).
— Я пришла, чтобы сказать, — проговорила она размеренно и спокойно, — что вам не нужно находиться здесь. И вам не нужно было искать меня. Я думала, что вы сами это поймете после того, что… что было тогда… у этого человека.
— У вашего отца? — сказал я вдруг и сам испугался произнесенного, потому что мне показалось, что она сейчас повернется и уйдет.
Но она твердо повторила:
— У этого человека.
Когда я шел сюда, к ней, я не знал, что скажу, я шел сюда просто потому, что о н а у е з ж а л а. Но теперь мне показалось, что я шел сюда, к ней, с намерением остановить ее, убедить ее в том, что нельзя с е й ч а с уезжать.
— Вы не должны ехать, — сказал я.
— Почему это? — сказала она без удивления и не спросив, откуда мне известно об ее отъезде, и вообще, почему я вмешиваюсь не в свои дела.
— Потому что нельзя сейчас покидать е г о.
Она опять не спросила «кого?», а ответила:
— Я никого здесь не покидаю. Я просто уезжаю домой. Вам этого достаточно?
— Нет, мне этого не достаточно, — упрямо и более всего отреагировав на это «достаточно», воскликнул я. — Сейчас он в таком состоянии, что это неправильно, если вы покинете его. Он, может быть… ему, может быть, вообще мало осталось.
— Что же я могу сделать? — проговорила она, глядя под ноги.
— Вы можете… — начал я живо, впрочем, не видя еще продолжения своим словам; но она меня перебила.