— Аплодирую, — прокричал Думчев. — Рукоплещу благородству и смелости. Смелости и благородству.
— Почему этот человек вмешивается? — повернулась Марта к Ванокину.
— От нечего делать, — пожевав губами, ответил Ванокин. — Не обращай внимания.
— И не обращайте внимания, любезная Марта Эдуардовна, — благодушно отозвался Думчев. — Не вмешиваюсь. Поверьте, что в мыслях этого не имел. А только от умиления, от одного только умиления, что присутствовать пришлось при столь знаменательной встрече.
— Вот видишь, — сказал Ванокин, — только от умиления. Так что признаете теперь, что это ваша дочь? — обратился он к старику.
— Мне нечего признавать, — быстро ответил старик.
— То есть как это нечего, когда вы уже признались сами и вот дочь ваша перед вами стоит. Не надо было говорить, что знали Марину Романевскую. Но теперь уже поздно отказываться.
— Как это поздно?! — вскричал старик так, словно все дело было в том, что «поздно». — Я ни от чего и не отказываюсь, хотя мог бы и не говорить — это мое дело, личное, одного меня касающееся.
— Что значит «одного меня»? Не одного. Если хотите знать, то и меня касается, но прежде всего — вот ее.
— Подожди, Петр, — попыталась остановить его Марта.
— Нет, — явно горячась, ответил Ванокин, — теперь ты обожди. Пусть он скажет. Пусть ответит. Он всю жизнь жил в свое удовольствие, на коробочку свою любовался.
— Я не любовался! — воскликнул старик.
— Нет, любовался. И еще как любовался, — опять сжимая в руках трость, проговорил Ванокин. — Не трогал из коробочки — это я понимаю и допускаю. Уверен даже, что ни одного камешка не тронул. А не трогал потому, что любовался. Целостью и любовался. Или как этот сейчас сказал, — не поворачивая головы, он указал тростью за спину, — умилялся. Идее своей и умилялся. Тому и умилялся, что ни одного камешка не тронул. А что из того? Как в игрушки играл. Нечем было жить другим, так из себя «хранителя» сделал. Куда как приятно сознавать, что ты все это сохранил. Куда как приятно. Только ведь свое хранил и тому умилялся, что с в о е г о не тронул. Что ж, благородно, — Ванокин обвел всех нас взглядом. — Благородно, говорю я, слышите, — благородно! Только здесь есть одно маленькое «но». Совсем маленькое, можно и не замечать. Но оно есть, никуда его не денешь, а оно-то все и переворачивает. Все благородство и поворачивает. Положим, что не брал, что хранил, что хлебом черствым питался, а не взял. Так. Так! — и спорить нечего, сильно. Но только ведь знал, что, случись какая-нибудь особая роковая минута, крайняя минута, самая-самая крайняя, и… А коробочка-то у тебя под рукой. Вот она, только резинку сдерни.
— Петр! Я прошу тебя. — Марта взяла его руку.
Но Ванокин резко отстранился:
— Пусти. Я свое должен теперь сказать. Мне не деньги его нужны. Не нужны мне теперь его деньги.
— Роковой поворот! — воскликнул Думчев.
— Цыц! — оборвал его Ванокин, и Думчев осекся и сделал движение, как бы отодвигаясь, словно Ванокин подошел к нему вплотную, хотя их разделяло не менее пяти шагов.
— А вы как думали?! Вы-то все что думали?! — громко сказал Ванокин, обращаясь уже ко всем. — Думали, что, кроме мечты об этих паршивых камушках, во мне ничего нет. Вот она, одна она, — указал он на Марту, — верила, что во мне еще и другое есть. Да и то — недолго верила. Да и то усомнилась. А теперь я вижу. Я теперь на него посмотрел и вижу — себя самого.
— Не надо, Петр. — Марта опять взяла его руку; на этот раз он руки своей не вырвал.
— Вот и хорошо, — сказал он, — вот и договорились. До самого главного и договорились. Но не совсем. Не совсем. Я теперь все скажу.
— У вас было время, — неожиданно прервал его старик, не поднимая глаз.
— Время? Да, это вы верно заметили: время было. Много было времени. Но только не то это было время. Та самая нужная минута еще не наступала. Теперь наступила. Вот она теперь, передо мной, — заговорил Ванокин в каком-то исступлении. — Я много сказал всякого и делал много всякого. Да только все не то говорил и все не то делал. А теперь все сказать должен. Потому что если не скажу и упущу эту минуту…
6
Он не досказал, что будет, если он упустит эту «минуту». Он не досказал и остановился, тяжело и прерывисто вздохнул и сглотнул с трудом несколько раз. Все мы ждали, и даже Думчев не сделал в этой паузе ни единого неосторожного движения; Марта смотрела на Ванокина не отводя глаз и держала его руку в своих. Он осторожно высвободил руку. Начал он размеренно и тихим голосом, но все больше и больше одушевлялся течением своей речи и в середине говорил уже свободно, так, словно не пятеро нас было в комнате, а был перед ним один человек, и этот человек умел слушать, а он мог сказать этому человеку в с е:
— Я повторяю: мне не нужны теперь эти деньги (или как это там называется?). Да, это называется — чистая сила. Хороша же эта «чистая сила», а в особенности — чиста. Да, она чиста, не спорю. Только чиста она сама по себе, потому что всю грязь свою отдает, об людей чистится, на них грязь свою оставляет. А то, что сила она — с этим тоже не спорю. Сила! Да еще какая! Коробочка с резиночкой — вот весь ее приют, хоромы, так сказать. Что ж — хитрые хоромы, а главное — непритязательные. Только в таких непритязательных хоромах великая идея и может храниться, потому что великая идея — она всегда из хижин, но никогда — из дворцов. Я эту коробочку только сейчас увидел и все-таки предполагал хоть какой-нибудь сундучок, пусть и не старинной работы, но все-таки сундучок или укладку — хоть под старину. А оказывается, всего-то коробочка картонная, в которую старые счета складывать, да и то — просроченные, ненужные, только из педантизма хозяйского сохраняемые; так, на всякий случай. Я так много об этой коробочке сейчас говорю, хотя сама она, может быть, и полслова не стоит, ибо дело не в ней. Но говорю потому, что эта коробочка всю мою жизнь испортила. Да, испортила. И если даже я сейчас другое говорю и другое думаю, то все равно — возврата нет. Точно я знаю, что нет возврата. Знаю, что час пройдет, ну, пусть месяц, даже год допускаю, но все равно грязь из этой коробочки на меня вернется, как бы я тщательно (а я буду тщательно) ее сейчас ни соскабливал. Но — это дело будущее и от смысла моей речи далекое.
Что ж я такое? И откуда я такой явился? Первый раз я с коробочкой соприкоснулся (разумеется, не ведая еще ничего), когда мне было каких-нибудь девять лет. Тогда-то этот человек и появился у нас. Комнату у нас снимал. Он комнату снимал, а мы на кухне жили: в собственной кухне собственного нашего дома. Только весь наш с матерью «собственный дом» и состоял из комнаты да кухни, даже прихожей не было. Отца к тому времени тоже не было. Уехал он на заработки, в Сибирь, да больше и не возвращался. Мать говорила, что по заданию он там и что долго ему там пробыть. Но я-то и тогда знал, что не по заданию, улица — она все знает, а я на улице рос. Да и заработки эти были странные — ничего мы с матерью от этих заработков не имели. Но ладно — дело не в этом. Вот тогда и появился у нас квартирант: тихий, предупредительный, конфетками меня одаривал, по головке гладил. А видеть мы его мало видели: уйдет утром, приходит к вечеру, закроется в комнате — и все. Разве я знал тогда… Да, думаю, и мать ничего не знала. Нет, что это я говорю — конечно же не знала. А здесь война началась, и ушел наш квартирант воевать. От нас уходил и вещи свои у нас оставил. Не знал я тогда, что среди вещей была эта самая коробочка. Мать знала. Мать эту коробочку и хранила. Ведь вот как сыграл! Вот ведь на что пошел! Нет, в проницательности ему не откажешь. Видел он, насквозь мою мать видел. Сохранила она коробочку, я-то думаю, и она мне говорила, что ни разу в нее и не заглянула, и даже тогда не тронула, когда «похоронка» пришла и когда она, вследствие уговора, полной владелицей в с е г о имущества своего квартиранта стала — а уж коробочки тем более. Но только и тогда не тронула она коробочку. А ведь не из-за идеи не тронула. Она такого слова, может быть, никогда и не слыхивала. Из порядочности своей не тронула. И ни про какую силу — «чистую» или «не чистую» — не знала. Так кто же настоящий хранитель?! А? Она и есть настоящий хранитель. Честность и порядочность свою умела хранить. И ни для одной себя хранила, хотя тоже об этом не догадывалась. Таких хранительниц на нашей земле много было, и сейчас есть — от одной к другой передают… и хранят. И мы сохранены, пока они есть, не совсем мы погибшие, раз они есть и хранят. Даже такие, как я, погибшие, — не окончательно погибшие, раз они есть.