«Бьешься головой о стену в убеждении, что голова крепкая — выдержит. И никогда не задумываешься о том: выдержит ли стена? А если нет? Возьмет вдруг и упадет от одного удара привычного — что тогда? Другую стену и не отыщешь!»
«Евнухи при восточных гаремах зачастую стяжали большую власть, влияли на дела государства, чуть ли не подменяли (а, кажется, было, что и подменяли) правителя. Находясь внутри соблазна, греха, зла, они одновременно были вне. И вся сила их в этом заключалась: они возвышались через слабость сильных. И хотя неприятно сознавать себя… Но, может быть, и я?..»
«А вдруг в самую последнюю минуту мою кто-то скажет: «Чушь все это, идея твоя», — а я поверю. Что тогда? Но только — и очень надеюсь на это, что не будет никого рядом и произнести такое будет некому».
«Трудно ли было мне жить? По-всякому. Впрочем, я смотрел на молоко. Бывали минуты, когда мне хотелось плакать, упасть перед кем-то на колени, виниться в чем-то, а главное, хотелось, чтобы меня пожалели. Но не перед кем было виниться и не перед кем «жалиться». Что это — слабость или естественная потребность человека? Почему почетно быть сильным и, что называется, волевым. Говорят: он железный человек, и это, может быть, высшее признание. Почему твердость в такой цене?»
«Я всю жизнь играю на одной струне одну и ту же мелодию. Но никто не слышит. И я уже не слышу ее. Впрочем, и не слушаю».
«Иногда думаю: жизнь прошла мимо. И грустно. Иногда радуюсь, что смог выстоять и она (жизнь) не задела меня, не потащила за собой. Прочитал как-то, что в конце прошлого века канцлер одной из европейских стран прогуливался с российским императором по аллеям царскосельского парка, увидел посреди просторной лужайки солдата-часового и спросил царя: «Что охраняет этот солдат?» Царь не знал и послал за начальником караула. Но и тот не мог ответить: знал, что пост тут был всегда, но для чего? — этого не знал. Царь, оказавшись в неловком положении перед гостем, приказал выяснить во что бы то ни стало. Но никто не мог ответить: для чего на лужайке ставят часового? И наконец какой-то старый генерал разъяснил, что, еще сто лет назад, императрица Екатерина II, прогуливаясь, увидела на лужайке первый ландыш (была ранняя весна). Цветок ей очень понравился и, чтобы его не сорвали, она велела поставить у цветка часового. С тех пор на лужайке назначался пост. И так — сто лет. Казалось бы — анекдот. Но умный канцлер написал потом, что он тогда понял, почему во время балканской войны русские часовые замерзали на своих местах, но никто не покинул поста; и он понял, в чем сила России. Я принимаю, что жизнь моя столь же бессмысленна в глазах людей, как и тот пост у ландыша, на лужайке царскосельского парка».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Иногда мне кажется, что все это происходило не со мной, что я как бы наблюдал со стороны, но не наяву, а словно во сне: то есть я наблюдал во сне, может быть, и самого себя, а потом, проснувшись, долго не мог понять — что же я такое видел? Всякий раз, засыпая, я призывал опять этот сон, но он не приходил. Не приходили и другие сны — я совсем ничего не видел. Какое-то время это тревожило меня, но потом все во мне постепенно успокоилось; и успокоился я сам. И вдруг, в одну из ночей — пришло. Сон возвратился, но не весь, а как бы только один фрагмент, и даже не фрагмент, а так: что-то смутное вокруг, а поворот головы женщины четкий, до боли в глазах, как при высверке молнии. И ничего более — ни глаз, ни взгляда — только поворот головы. Но я узнал женщину: это была Марта. Я не разглядел ее, но это была она, я понял это, я знаю. Сон этим — высверком — и начался, и закончился: я проснулся. Я знал, что я вспомню все и ничто не сможет уйти — до самой последней детали, до самого скрытного вздоха. И все вытягивалось одно за другим, сцеплялось, оживало и озвучивалось, принимало форму, и цвет, и запах, и все, что положено живой действительной жизни, а не сну. Только окончание было смутным: стояло отдельно, как бы плохо проявленным фотоснимком, или в чем-то похожим на тяжелое облако, или на предвечерний туман. Я разгонял туман, но это было все равно, как если в темноте махать руками, пытаясь разогнать ночь: может быть, куски темноты и отплывают под твоими взмахами, но другие встают на их место — и это все равно темнота. Как ни маши руками в темени — света не будет. Разве что если не устанешь махать до самого рассвета. Но и тогда, когда темень растворится да и уйдет совсем, а ты будешь стоять посреди наступившего дня и все твое тело будет ломать усталость — работы твоей и ночи без сна, — то и тогда, оглядевшись кругом, ты вряд ли сумеешь убедить себя и хоть бы на самую малую каплю поверить, что это дело рук твоих.
Впрочем, даже если и не будешь убеждать себя, а сразу примешь бесспорную невозможность слабых деяний своих, и отступишься, и станешь забывать обо всем постепенно, то — все равно, в какую-то минуту своей жизни, когда необходимость пересилит понимание, а свет тебе будет нужен вот сейчас, а до часа его естественного прихода будет еще далеко, то выйдешь опять в непроглядную ночь и будешь взмахивать руками неустанно, и может быть, снизойдя к усилиям твоим, солнце поторопится вдруг и хоть на сотую долю раньше положенного ему природой времени коснется земли первым своим лучом.
Не знаю, с такой же энергией ли я пытался разогнать туман, который покрыл окончание уже почти восстановленного мною события — во всяком случае, я пытался. Но так и не смог заполнить промежуток меж последним разговором с Ириной Аркадьевной и… смертью… А в промежутке этом было почти два дня. И не то мне обидно, что эти два дня словно бы выпали, а то, что я никак не могу понять, почему я в эти два дня не пошел к старику. Неужто же и поговорить с ним после всего не хотелось! Положим, он, может быть, и говорить со мной не захотел бы (это так), но — почему я-то не пошел?
Что было в эти два дня? Ничего особенного не было: я читал тетради старика, виделся и говорил с Алексеем Михайловичем (он сказал, что уезжает к жене, но в подробности не вдавался, да и разговор наш не получился, так только — около да о постороннем. Хотя все теперь для меня, кроме дела со стариком, выглядело посторонним, а потому ничего и не запоминалось); еще я виделся с Коробкиным, гулял с ним по пляжу, он опять предложил покататься на водном велосипеде, но я отказался; к Ирине Аркадьевне тоже, как обещал, не пошел и тетрадей не отнес: не мог, не хотелось. Ни с кем видеться не хотелось. И Думчев не появлялся: Алексей Михайлович сказал, что не видел его с того дня (т о т день был днем поездки его к Митину и нашего «собрания» у старика).
Странное у меня было состояние: все как-то стало для меня тоскливым, и мысли в голове ворочались замедленно, и не зацеплялись одна за другую, а так — только касались мягкими вялыми боками. И я стал подумывать: а не пора ли уезжать? Сроку моего здесь оставалось с неделю, но я чувствовал, что делать мне здесь нечего, а иногда думал, что и вообще зря сюда приехал. «Ну да, — думал я, — что-то узнал; ну да — история; ну да, наконец, Марта (она, впрочем, совсем и не «ну да»), а почему так тоскливо душе, словно я потерял что-то необходимое, нужное, главное, и не то чтобы не могу найти, а не могу понять (или вспомнить) — что же я такое потерял?»
Эти два дня тянулись медленно, так, что я даже не мог бы в ту пору сказать — сколько прошло времени: оно не вливалось в меня и не выливалось, а шло мимо, хоть, может быть, и вблизи и я стоял спиной к нему, этому потоку, и безразлично слушал его равномерный шум. Может быть, во мне было чувство вины? Не только «может быть», но даже наверное было, хотя я не смог бы объяснить (тогда): перед кем? и в чем? Но вина ведь не проступок, а из чувства иногда не найдешь выходов, да и входа в него (чувство) зачастую тоже не найдешь. Я вспомнил того своего попутчика, с кого и начал свой рассказ, и когда тоска поджимала меня, я повторял его слова: «А сделал ли я кому-то, хоть одному человеку, в жизни хорошее?» — и не мог припомнить. Я успокаивал себя тем, что еще успею, но это не приносило успокоения: сделать-то я могу как будто в любую минуту своей жизни (хоть в следующую), но ведь и умереть могу в следующую, а то и в эту, ныне идущую. Но и это было неправдой, потому что сделать — трудно, и единственный путь к этому — е ж е с е к у н д н о е стремление. А как можно ежесекундно стремиться, когда есть ты сам, твои дела, заботы, прихоти, в конце-то концов. Может быть, Мирик был прав и для этого нужно сначала стать совершенным? Но… Я путался, не находил ответа и впадал в еще худшую тоску. Одно от нее было средство — действие, но — я опять вспоминал слова старика, что самое-то действие тогда, когда внутри покой. А покоя внутри не было.