Итак, следователь явился к Аникину и застал его в том самом положении (в гостиной у столика) и таком состоянии духа, в котором Федор Дмитриевич находился последние несколько дней. Гордо ступая, с высоко поднятой головой, следователь прошел в гостиную и, увидев Федора Дмитриевича, искренне удивился тому, как явно преуменьшены были его сведения об интересующем его человеке; но удивление это тут же перешло в чувство удовлетворения результатами предварительной «подготовки». Федор Дмитриевич принял следователя не то чтобы неприязненно, но как-то равнодушно (что неприятно кольнуло последнего): вяло указал на стул, сам сидел, опершись рукой о столик и низко опустив голову. Несколько озадаченный следователь все-таки быстро сумел собраться и стал по пунктам излагать существо дела. Но чем долее он говорил, тем больше убеждался, что, может быть, письменная предварительная «подготовка» излишне сильно подействовала, а то и совсем, может быть, испортила все дело, и что время, которое он считал наиболее подходящим, совсем и неподходящее, а нужно было бы все-таки еще переждать. Но делать было нечего, пришлось продолжать так, как если бы было выбрано наилучшее время.
«Вы хотите, чтобы меня посадили в острог?» — произнес Федор Дмитриевич, когда следователь закончил изложение. «Боже упаси! — протестующе взмахнув руками, вежливо отвечал следователь (как ни представлял себя, отправляясь на свидание, следователь давящим и карающим, презрительным и холодным — ничего не получалось; а не получалось потому, что одно звено выпало неожиданно — раздавленность Федора Дмитриевича). — Совсем я этого не желаю!» — «А я желаю», — вдруг сказал Федор Дмитриевич, глядя в сторону и как бы совсем забыв о посетителе. Произнес он это как-то медлительно и незаконченно, и следователь ждал, чем кончится фраза, то есть чего же «желает» в таком случае купец, и только потом понял, вслед за наступившим молчанием, что речь шла как раз об остроге. Но следователь сделал вид (потому что ничего ему не оставалось, как только делать вид), что не понял фразу так, как она была сказана, и что Федор Дмитриевич хочет услышать, что же скажет и предложит следователь. И он сказал чуть витиевато, ибо предмет был весьма щекотлив даже и для следователя в отставке, что он проделал большую работу, потратил на выяснение обстоятельств много сил и времени (плюс некоторые траты на поездки, и прочее), что, несмотря на обиду, он в процессе выяснения потерял значительную долю личной неприязни, но наоборот (что «наоборот», он не стал пояснять); и что все-таки, принимая во внимание все сказанное, он надеется, что Федор Дмитриевич сам подумает, как бы сделать так, чтобы все осталось как есть и одновременно обе стороны (при этом он повел рукой в сторону Федора Дмитриевича, а затем прижал руку к груди) были бы в достаточной степени удовлетворены. «Денег ждешь?» — проговорил Федор Дмитриевич, поднимая голову. И несмотря на то, что фраза эта прозвучала грубо и оскорбительно отдалась в самой глубине души следователя, он взял себя в руки и в прежнем тоне, чуть улыбнувшись, сказал: «Компенсации, так сказать, если желаете, то есть… я…» Но Федор Дмитриевич не дал ему закончить. «Ничего не получишь, — проговорил он, нехорошо улыбаясь. — Все твои труды даром, значит. А тетрадку свою в отхожее место можешь повесить». — «Тогда я буду вынужден, — покраснев и вставая тяжело со стула, воскликнул следователь, — так сказать, дать законный ход… Но предупреждаю…» — «Пошел вон», — перебил его Федор Дмитриевич, опершись руками о стол и выпрямляясь. Движение это не сулило ничего хорошего для посетителя, который, в свою очередь, это очень быстро сообразил и попятился к двери, придерживая портфель руками и никак не попадая язычком в скобы замка. «Еще посмотрим!» — срываясь голосом, выкрикнул он из-за двери и почти побежал вдоль коридора.
4
Как это решилось в нем, и Катерина ли была тому причиной, но — он чувствовал, что никуда не пойдет, действовать никак не будет, а если следователь с тем же явится вновь, то он так же прогонит следователя и так же скажет ему и себе: «А я желаю». И он в самом деле, с некоторой даже жгучей сладостью, желал этого — разоблачения, наказания — и, глядя в редкие моменты на себя чуть со стороны, удивлялся этому желанию, как удивился бы, если бы человек богатый и с положением сказал бы ему, что единственное его и заветное желание — стать нищим, сидеть с протянутой рукой на паперти храма. Но это не было одним только желанием, пусть и сильным, это желание объяло всего его, подходило незаметно, но в один миг (он не успел заметить когда) сделалось всем им: теперь он, Федор Дмитриевич, и был этим желанием. На время он забыл все и обо всех, а только желал и ждал: вот придут с саблями наголо (ему почему-то представлялось, что обязательно должны быть с саблями наголо), возьмут его, поведут на площадь (это будет очень широкая площадь, такой и нет в городе), поставят на самой середине, на возвышении; и соберется народ, и он будет стоять перед народом — ославленный, опозоренный — и народ будет жалеть его. За что его будут жалеть — он не знал, хотя внутри и чувствовал, что жалеть не за что, но так как сам себя жалел, то и не мог не представлять, что и его пожалеют. Много всякого рода картин своих страданий проходило перед ним, и он уже не говорил «за что?» — он это знал. «Что ж, — думал он, — все правильно: глупая и бессмысленная жизнь. И дело не в том давнем преступлении, а в том, что ничего ведь хорошего не вышло. А почему не вышло? А потому, что и богатства я хотел вроде как-то и не сам, а потому, что известно: богатство — сила. Видел, что это сила, и хотел ею обладать. Но сила эта, когда взял ее, ничего не принесла: о власти над всем миром не мечтал, а власть в собственном городе — что это за власть? разве сделала она счастливее? и разве власть и сила сделала кого-нибудь, хоть одного человека, счастливее? Дала нескольким неимущим хлеба на каждый день — но разве это счастье? Человек и жить не сможет, если не будет хлеба на каждый день. А дальше: пароходы ходят по реке, амбары полнятся, капитал растет — и что? А ничего — жизнь и жизнь. Вот в столице рабочие бунтуют: а может, правы? Они несчастливы, потому что ничего не имеют, а я несчастлив, имея все — почему? Я один имею столько, что тысячам как раз, а жене плохо, мне плохо, Кате плохо… Да, Кате…»
Он подумал о том, что Кате было плохо, ей, может быть, хуже всего, и впервые по-настоящему в нем шелохнулась жалость к ребенку, которого он так желал и которого как будто бы забыл, то есть если и помнил, то только как о выражении их общего несчастья. «Это сын-то мой — несчастье? — сказал он себе. — Мой наследник?» Но произнеся «наследник», Федор Дмитриевич понял, что сын его — не наследник, а значит все равно, что и не сын. Так только, получается, плод греховной любви. Она, Катя, сказала, что хочет, чтобы сын звался Владимиром, спросила Федора Дмитриевича — нравится ли ему? Он покачал головой утвердительно, но не понимал, что она еще хочет от него. Он подумал теперь о том, что вот его возьмут, вырвут из прежнего круга жизни и — не будет больше его, все останется, а его не будет. Ему хочется не быть, но ведь — всё будет; и все. И Катя, и его сын. С ними-то что будет? Как что? — понятно: ее прогонят, останется на улице и не будет знать, куда ей идти с сыном, с его сыном. «Нет, так нельзя: пусть грех к греху, а остальное… Да, а остальное пусть останется, как было…»
В тот же день Федор Дмитриевич вышел из дому, держа в руках старенький портфель свиной кожи с медными позеленевшими застежками. Никому ничего не говоря, не заходя и к Катерине, приказав только Ефиму неотлучно находиться возле комнаты и никого ни в коем случае, кроме могущего прийти фельдшера, к Катерине не допускать, он сел в бричку и уехал. Он посетил дом приятеля своего еще с давних лет, купца Самсонова, пробыв там около часа, потом вышел, сопровождаемый самим Самсоновым (лицо которого выражало крайнюю озабоченность, и на последние, как видно горячо произносимые, слова Федора Дмитриевича он несколько раз утвердительно кивнул), и поехал на окраину города, где зашел в три или четыре дома, пробыв в каждом не более десяти минут, а только в последнем больше; вернулся домой, зашел в комнату Катерины (она уже вставала, но была очень слаба), сказал, чтобы собиралась, потому что он снял для нее жилье и нужно сейчас же переезжать. С помощью Ефима и сиделки посадил Катерину с ребенком в бричку (женщина, ухаживающая за Катериной, ехала тоже) и отвез их в тот самый дом на окраине города. Поместив их там и сделав необходимые распоряжения, оставив при Екатерине Ефима и сиделку, он выехал за город и, не щадя лошадей, погнал их в направлении Болошихино, возле которого располагался женский монастырь, где теперь жила Глафира, в монашестве — сестра Евдокия.