Возвратился он только утром следующего дня; кони были заморены, сам в пыли, и вид болезненный; делая усилия над собой, вылез из брички, поднялся на крыльцо; портфеля при нем не было. Он прошел в свой кабинет, где еще вчера были Катерина с ребенком, запер плотно двери, щелкнул замком; еще некоторое время слышались его тяжелые шаги (он будто что-то переставлял в комнате), потом все стихло.
…Катерина лежала, прислонившись щекой к железной стойке кровати, чутко прислушиваясь к прерывистому сопению сына: он только что заснул. Через короткое время дыхание его сделалось ровным, и Катерина вздохнула, осторожно приподнялась, положила подушки выше и легла опять. «Вот и все, — сказала она себе, поднимая глаза к потолку, и повторила: — Вот и все». Только повторив это, она подумала: почему так сказала? почему сказалось так? Но она и сама не знала, почему так произнеслось, само по себе. Она некоторое время пролежала, как бы забывшись, боясь спугнуть и ожидая, что вот сейчас что-то главное, самое главное, скажется в ней, и не просто так и туманно, а четко, просто и понятно. И это главное, которое она все свободное от забот и болезненной слабости, что никак не хотела выходить из нее, время ждала, должно было (и она твердо верила в это) явиться вдруг и объяснить, как нужно жить дальше, и что есть такое ее теперешняя жизнь, и что есть такое ее теперешнее положение, которое мучило ее и из которого она не видела никакого выхода. Она ждала, но главное это не приходило, хотя она чувствовала порою, что вот-вот должно прийти, и замирала в ожидании.
Он, Федор Дмитриевич, перевез ее сюда и сказал уходя, чтобы она была спокойна и только бы хорошо смотрела за ребенком. Но разве она могла быть спокойна?! Иногда подступали такие минуты, когда ей становилось все равно: что будет, то пусть и будет. Ей не становилось лучше в такие минуты, но она как будто отдыхала. И потом, он так ей сказал «будь спокойна», что она еще больше испугалась, а он отвел глаза и не видел ее испуга (или не хотел его замечать; или заметил, но не мог ее больше ничем утешить); и по глазам женщины, которая ухаживала за ней, и по глазам Ефима, который тоже оставался, она поняла, что испуг ее не напрасен, и что в голосе, глазах и во всем виде Федора Дмитриевича не было уверенности ни в чем, и что он сказал эти слова только потому, что нужно же было что-то говорить. Только в глазах ребенка был покой. Федор Дмитриевич не сказал, когда придет опять, и не сказал, что с ними будет и что он намерен делать дальше — он просто ушел. А спросить она не посмела. Она и не знала теперь даже — любит ли она Федора Дмитриевича, а знала только то, что ей не за кого больше держаться и не на кого больше надеяться, кроме как на него, а если уж винить, то нужно начинать с себя, но в эти последние дни она видела (хоть и не хотела видеть, и ругала себя, и говорила себе, что это только одни пустые сомнения), что он уже не такой, как прежде, что он как будто надорвался, поднимая что-то тяжелое, и теперь силы ушли от него. И она вспоминала Глафиру, и жалела, что ее нет рядом, хоть она и страшилась бы ее взгляда, если бы та была рядом, и знала, что нет на свете такой тяжести, от которой бы надорвалась Глафира, и что не может быть никогда такого положения, чтобы Глафира сделалась слабой. Но Глафира была далеко, она была много дальше, чем эти сто верст, что отделяли их город от монастыря, она была в другой жизни, совсем в другой — недоступной, и для Катерины все равно, как если бы Глафира умерла.
Она думала, почему так выходит в жизни, что одним счастье, а другим — несчастье? и разве хозяйка, жена Федора Дмитриевича, сама заслужила, чтобы у нее был дом, деньги, покой? «Покой?» — спросила она себя и ответила: «Нет, она несчастлива больше меня, потому что я уже была счастлива, хоть и немного, а она совсем никогда; и никогда уже не будет». Глафира говорила ей, что богатый — это уже и есть несчастливый. И говорила почему, и объясняла. И Катерина верила ей, хотела верить и верила, но — понять не могла. И неужто же все несчастья у них с Федором Дмитриевичем от того, что он богат. Она говорила себе, что совсем и не потому, а потому, что он женат, а жену свою не любит. И она представляла хозяйку и видела, что ее никак нельзя было любить. Но ведь он женился на ней не потому, что любил, а потому, что тогда нужен был капитал. Значит, и его жена — это то же самое богатство, о котором говорила Глафира и которое и делает человека несчастливым? Значит, богатство и есть самое сильное зло и самая главная погибель человека, если даже такой, как Федор Дмитриевич, мог взять в жены такую, какую взял, заранее зная, что никогда не полюбит и что даже никогда не сможет пожалеть по-человечески. А у Катерины не было ничего, и он полюбил ее, потому что у нее совсем ничего не было и ничто не мешало любви: ничто между ними не стояло. Нет, как же не стояло? Это за ней не стояло, а за его спиной стояло. И это, то, что всегда стояло за его спиной, оно сейчас навалилось на него, и на нее, и на их сына и может раздавить совсем. Значит, была права Глафира? Значит, что права.
Ребенок заворочался во сне, и Катерина оторвалась от своих дум так быстро и так легко, как будто она сама, думы, жизнь — ничего не значили в сравнении с покоем ее ребенка. Она осторожно спустила ноги с кровати (и это потребовало усилий, и лоб ее покрылся испариной) и хотела встать, но в это время за дверью послышались топающие шаги, и через мгновенье (Катерина успела только поднять глаза) дверь распахнулась и в комнату шагнул Ефим, машинально потянул дверь за ручку, и она бухнула громко. Ребенок, словно его этим звуком механически вырвали из сна, закричал. Ефим же, не обращая внимания на плач, как будто это было просто что-то постороннее и мешающее говорить и нужно было перекричать это мешающее, взмахнул рукой, потом еще раз и выкрикнул наконец: «Все! Кончился!» Катерина протянула руку, желая успокоить ребенка, но только дернула кроватку, отчего ребенок зашелся еще сильнее; она смотрела на Ефима остановившимся взглядом и все сильнее дергала кроватку на себя. «Что?!» — выдохнула она и вздрогнула, словно это произнесла не она, а прошептал кто-то, невидимый ею, стоявший за ее изголовьем. «Руки на себя наложил, вот что! — крикнул Ефим зло. — Довели хозяина! Э-эх!» Он хотел еще что-то крикнуть и опять махнул рукой, но в этот миг Катерина сдавленно и страшно застонала и вдруг рванулась встать, не разжав рук на поручне кроватки, и упала на первом же шаге, словно оступилась; и если бы Ефим не подскочил и не придержал кроватку, то младенец бы вывалился на пол. Здесь в комнату вбежала только что возвратившаяся сиделка, с ее помощью Ефим поднял Катерину, которая и не рвалась, и не кричала, а только вздрагивала всем телом, уложил ее на кровать, а женщина взяла и стала успокаивать ребенка. Она уже знала о случившемся и поняла, что Ефим сказал Катерине о несчастье и что об этом нельзя было говорить, и раздраженная всем этим, и тем, что ребенок никак не хотел успокоиться, она стала зло упрекать Ефима, а он стоял, бессильно опустив руки, и смотрел неподвижно на Катерину тем же неподвижным взглядом, каким она минуту назад смотрела на него, и губы его неправильно двигались, будто он шептал неслышно что-то невнятное, такое, что непонятно ему самому.
…Тело Федора Дмитриевича было обнаружено только через день после его возвращения от сестры. Жена слышала, как он вернулся, как заперся в своем кабинете (он имел привычку запираться не только на ночь — что обязательно, — но и тогда, когда отдыхал днем), и все ждала, что он придет и произойдет необходимое объяснение, сколько уже дней она не выходила из своей спальни и все ждала. Она знала, что такого, что было с ударами в дверь ногой, быть уже не может, но все равно со страхом ждала его и не отпускала от себя старушку-родственницу, в присутствии которой ей все-таки было спокойнее. Но до утра следующего дня и весь день Федор Дмитриевич из кабинета не выходил и его совсем не было слышно. И только утром она поняла, что случилось нехорошее. Она послала старушку-родственницу, чтобы та постучала к Федору Дмитриевичу и позвала его, но так как та отказалась наотрез, пошла сама. Она сначала послушала, стоя у двери, потом тихонько постучала — раз и другой — и, не дождавшись ответа или хотя бы какого-нибудь звука изнутри, стала колотить в дверь что есть силы и кричать. Кричала она бессвязное, и с ней сделалась истерика: сначала она просто кричала и звала, а потом стала что-то тихо говорить в дверь, словно отвечала на вопросы. Слыша это, старуха-родственница перепугалась и убежала на кухню, но потом, сообразив, что нужно что-то предпринимать, потому что на кухне одной еще страшнее, и еще потому, что боялась оставаться в доме с так разговаривающей у двери хозяйкой, она кинулась к соседям, и по ее причитаниям и мало связанным между собой словам соседи поняли, что в доме Аникиных несчастье. Войдя в дом (старуха-родственница идти отказалась), они — двое мужчин и три женщины — увидели хозяйку на полу у двери, слабо всхлипывавшую и совсем не в себе. Мужчины ее подняли и отвели в гостиную, уложили на диван, а сами вернулись к двери и, недолго размышляя и даже не сходив за инструментом, в минуту высадили дверь.