Федор Дмитриевич полусидел на полу возле высокой своей кровати и был определенно мертв. Он был в жилете, сюртук валялся около, лицо его было синим; за спинку кровати был привязан тонкий ремешок, другой конец, с пряжкой, за шею. Вошедшие растерялись, и один побежал за полицией, а другой остался ждать, но не у двери кабинета, а на крыльце, запретив женщинам, хлопотавшим возле хозяйки, выходить из гостиной. Полицейские и доктор приехали скоро, сняли самоубийцу с ремешка, тут же произвели предварительный опрос свидетелей, который ничего существенного не дал; доктор, осмотрев тело, только устало покачал головой. На столике, возле кровати, был найден грубо вырванный из конторской книги листок, в центре которого, наискось, было написано крупно, но словно бы в спешке, неровно и без законченной округлости букв: «Будьте вы все прокляты». Карандаш со сломанным грифелем лежал тут же.
Случившееся несчастье наделало в городе много шуму, предположения, как водится, были разные, но скоро все сошлись на одном: причина самоубийства купца в запутанности его личных дел. О связи его с Катериной и о рождении ребенка в городе знали многие, а кто не знал, тот узнал из многочисленных теперь разговоров, ахов и охов, нравоучительных монологов, в коих благочестивые родители наставляли взрослых своих детей и всех, кто желал слушать наставления (благочестивые любят наставлять). Власти соблюли все необходимые формальности и хотели было допросить Катерину, но это сделать было невозможно по той причине, что с той самой минуты, когда она узнала о смерти Федора Дмитриевича, с нею сделалось что-то вроде горячки: она то лежала неподвижно, то начинала метаться по постели, выкрикивать несвязное, как немая, никого не узнавала, о ребенке не помнила и отвечать ни на какие вопросы конечно же не могла. Боялись за ее жизнь, и фельдшер заявил, что выздоровление вряд ли возможно. Не знали только, что же теперь делать с ребенком: то ли отдать в приют, то ли… Но оказалось, что делать ничего не нужно было, потому что через день после смерти Федора Дмитриевича в дом, что он снял для Катерины, пришла попадья, та самая, что и устроила тогда Катерину к Аникиным, сказала, что один великодушный богобоязненный и богатый же человек, который до времени не хочет объявлять своего имени, берется позаботиться о младенце; уже есть и кормилица, у которой будет находиться ребенок до выздоровления матери; что же касается больной, то она должна остаться здесь, но тот же самый человек будет оплачивать услуги врача и сиделки. Попадья забрала ребенка и уехала.
Федора Дмитриевича похоронили тихо. Как ни просила жена и как ни содействовали ей в этом влиятельные в городе люди, церковное ведомство не дало разрешения похоронить самоубийцу на общем кладбище, и тело Федора Дмитриевича отвезли в родную его деревню и похоронили там за кладбищенской оградой.
Дело это со временем утихло, но люди помнили историю, и еще через много лет можно было услышать, как спрашивающему местонахождение того или иного дома могли разъяснить: «Это в переулок вам, направо от того дома, где купец от любви повесился».
Здесь, может быть, следует сказать несколько слов о следователе. Внезапная смерть Федора Дмитриевича так напугала его, что он несколько дней, даже и после похорон, не выходил на улицу, сказавшись больным (впрочем, крайняя бледность лица вполне могла этому соответствовать); жену же он посылал всякий раз узнавать — что говорят в городе. Но о нем, в связи со смертью купца, не вспомнили, и — он стал жить.
Ефиму в месте было отказано без объяснений; он еще пробыл в городе месяца с три, все пытаясь устроиться, но так ничего и не смог найти: преклонные года и скандальная история с хозяином очень мешали этим попыткам. Стал появляться он у кабаков, уже в ветхой одежде и неопрятный, и охотники до подробностей подносили ему, а он рассказывал, обильно уснащая историю всякого рода несуществовавшими подробностями. Но история приелась, и старика угощали все реже и реже, и никакие новые подробности никого уже не интересовали, тем более что шел от него крепкий дух вина и нечистого тела. Потом он как-то незаметно пропал, и о нем забыли.
Жена Федора Дмитриевича недолго оставалась в городе: через полгода, распродав невыгодно «дело» по частям, уехала, как говорили, поближе к столицам.
Катерина выжила, но, как сказал фельдшер, пожав плечами и разведя руки в стороны, — «лучше бы случилось, хоть и грех говорить, обратное». Что-то повредилось необратимо в сознании Катерины: она не помнила, что у нее ребенок, не помнила про Федора Дмитриевича и, кажется, вообще ничего не помнила. Как-то в этот ее месяц горячки она сразу постарела, подурнела, и только с трудом можно было признать в этой, лишившейся рассудка, почти юродивой, прежнюю Катерину. Впрочем, некому и было узнавать. Что с ней было такой делать? — два пути у ней было теперь: дом умалишенных или дорога. Но и здесь опять явился неизвестный благодетель (но неизвестным он оставался недолго — это был Самсонов, купец, тот самый, у которого и побывал Федор Дмитриевич за день до смерти). Катерину поместили в соответствующий дом, но не простой, а такой, что для людей побогаче, и не в этом городе. Раз в год на имя попечителя приходила определенная и весьма достаточная сумма, которая полагалась на содержание больной, что и делалось неукоснительно, потому что тамошний попечитель состоял с Самсоновым не только в дружеских, но и деловых отношениях.
Глафира приезжала на похороны брата, но с невесткой за все время не обмолвилась ни единым словом и даже не осталась на поминки. Зато она побывала в доме Самсонова, и они долго говорили о чем-то в его кабинете. От Самсонова же она, ни к кому больше не заходя, уехала в свой монастырь. Только изредка, не чаще раза в год, на имя сестры Евдокии приходили от Самсонова письма, на которые последняя отвечала коротко, почти запиской, или не отвечала совсем.
Ребенок не был взят в дом Самсонова, но Самсонов же взял все расходы по устройству и содержанию, поместил младенца в семью своего приказчика, в другом городе, взял кормилицу и няню. Ребенок был окрещен в тамошней церкви, и восприемником был сам Самсонов (тогда впервые и открылось дотоле скрываемое имя неизвестного благодетеля). Когда Владимир подрос, Самсонов поместил его в закрытый пансион, имевший репутацию солидного учебного заведения. Мальчик проявил хорошие способности в учении, особенно в языках, и был выпущен с отличным аттестатом. Ему говорили, что отец его умер еще молодым, а мать сразу же после его рождения; Самсонов же будто бы был дальним родственником отца.
Однажды, уже по выходе из пансиона, Самсонов позвал к себе Володю и сказал ему, как взрослому, что хочет с ним потолковать о дальнейшей судьбе. Сказал, что лучше всего, думается ему, если Володя пойдет в университет, в столицу. «Оно бы хорошо, — говорил, — сразу к делу тебя пристроить, но советовался я тут с господином Бадмановым (тот был хозяином и директором пансиона), и тот говорит, что голова у тебя хорошая и что в университет тебе прямая дорога. Оно, я думаю, он прав, человек ученый. Неволить тебя не хочу, но если поедешь, то положу тебе содержание — только, учись. А там… видно будет. И у меня для тебя место найдется из первых. И знай: случись что, я тебе всегда помога. Так родителю твоему обещано было».
И Володя поехал. Провожая его на пристани, Самсонов вдруг сказал ему, что у Володи есть тетка (раньше никогда разговора об этом не заводил), сестра отца, что живет она в монастыре возле Болошихино, женщина она странная, но племянника помнит. Володя не спросил: почему эта вновь объявившаяся тетка ни разу его проведать не приезжала, если помнит? Он не спросил, потому что не привык спрашивать лишнее. Потом еще раз, уже в письме, Самсонов напомнил о тетке, но как-то странно: мол, встретитесь все равно, потому что в ней для тебя многое. И опять Володя только пожал плечами.
О родных он думал мало, только в детстве порой тосковал; но потом это проходило. Став взрослее, он думал и догадывался, что от него скрывают многое и что не просто так умерли его родители. Но взрослые относились к нему хорошо, а Самсонов, кажется, любил его по-родному. По многим признакам, и по тому, как взрослые отводили глаза, будто ожидая от него неловкого вопроса, он понял, что если мать его и умерла от родов, то не в этом городе, где, как говорили ему, он родился. Его не водили на могилу матери, и когда он гостил у Самсонова, то его ни на минуту не оставляли одного и все делалось так — как бы само собой — что кроме домашних и редких гостей дома он больше ни с кем не общался. И он решил про себя, что не будет ничего разузнавать сам, а смущать вопросами, которых ждут и, как он видел, почему-то боятся, он считал себя не вправе. Однажды Самсонов сказал, как бы невзначай и словно о другом, что так жизнь может складываться, что излишнее любопытство только вредит и в соблазн вводит, а жить следует сегодняшним днем, а что до знаний всяких — было — не было — то придет время и все откроется, а торопить его не следует, оно, время, и так на месте не стоит. Упоминание же о тетке, сначала на пристани, потом в письме, тоже было не случайное, а имело какой-то свой смысл, Самсонов ничего просто так не говорил, но до смысла этого докапываться Володя не считал возможным, тем более что новая жизнь захватила его целиком.