— Да, — сказал я. — Но все это к моему делу не относится…
— Вот, — перебил он, уличительно ткнув в мою сторону пальцем, — и вы говорите, что «к вашему делу не относится». Я ей тоже говорил, что к нам не относится, а она…
— Кто — она?
— Лена, Елена Владимировна, моя жена. Я ей тоже объяснял, что невозможно во все чужие дела мешаться. Но разве женщина понимает! Ей бы везде хорошей быть. Я не против, но ведь есть предел. И потом, — существует все-таки главное в жизни, дело, которое нельзя подставлять под случайности. Если бы так подставляли, то не было бы ни «эйнштейнов», ни «платонов». Я не хочу сравнивать, а говорю только для примера, но если входить во всякие дрязги, то так можно все в них утопить.
— Что — все?
— Ну, — замялся Мирик, — вообще. А главное: кто поручится, что, желая сделать хорошее, не сделаешь хуже? Это только совершенному доступно. А кто может сказать о своем совершенстве как о факте?
— А вообще кто-нибудь мог бы так сказать? И если бы мог, то, значит, ему все можно, если он совершенный?
— Зачем же так прямо? — снисходительно улыбнулся Мирик. — Почему же «все можно»? Совершенный, на то он и совершенный, что знает: что можно, а чего нельзя. Умеет различать.
— Относительно чего он «различает»? Относительно какого идеала?
— Идеала?
— Да, идеала.
— При чем здесь идеал?
— А при том, что надо же с чем-то сверяться. А если ваш совершенный ни с чем не сверяется, то он сам по себе и будет действовать: решит, что уже все, что дальше некуда, что он на самой вершине, — и станет действовать по своему усмотрению.
— На какой вершине? — Мирик поджал губы и поднял плечи.
— Да на любой. Хоть бы и семью взять: решит муж, что он умней жены, ребенка и тещи, а значит — он уже на вершине. А значит — может диктовать… потому что ему с вершины виднее. А они должны слушаться, потому что он их идеал и есть.
— Но вы, моло… вы не о том совсем.
— Почему же не о том, как раз о том. Только дело тут не в совершенстве, а в том, что у мужа власть, а они зависимы. Но если жена, предположим, научный работник со степенью, а муж простой инженер, и у нее зарплата выше и труды печатные, то будь он хоть семи пядей во лбу — никто за ним вершины не признает.
— Вот, во-о-от, — протянул Мирик печально и вздохнул: — И вы туда же, на материальное сводите.
— Не на материальное, а на социальное.
— Какая разница, — он покачал головой. — В совершенствовании нет социального — это вы должны понять. Духовное, оно вне, за чертой, если хотите. Оно…
Но я не дал ему договорить:
— Нет, вы мне про идеал объясните. Есть у совершенного идеал? А если нет, то как же он совершенствуется, к чему идет?
— Идеал — самосовершенствование! Сам процесс. Это, если хотите, духовный подвиг.
— А для чего?
— Что «для чего»?
— Во имя чего подвиг? Для самого себя? Кому от этого подвига лучше? Или кому-то теплее? Или как?
Он опять вздохнул и теперь посмотрел на меня уже не снисходительно, а соболезнующе:
— Вы любите простые примеры. Что ж — давайте с примерами. Любите альпинизм?
Я не ответил.
— Ну, не важно, — махнул он рукой. — Но все-таки признаете, что люди лезут на самые недоступные вершины не от одной глупости или от того, что силы девать некуда? Казалось бы: кому от этого лучше, что человек залезает на вершину — залез и залез. Но в том-то и дело, что есть великий смысл: если один покорил самую высокую вершину, то он уже не сам по себе, он уже со всем — не побоюсь сказать — человечеством, как бы его представитель. А подвиг? Да, пока он лезет, это еще для самого себя. Но когда достиг, это уже для всех. И заметьте, он может и не долезть, сорваться, убиться. Значит, есть риск. А если есть риск, то есть и право.
— А если он не сам залез, — не унимался я. — Если его тайно, чтоб никто не видел, туда на вертолете подняли? А при свете дня он будет говорить, что сам, и что все должны сознавать, и так далее.
— Я не знаю как, если на вертолете, — тихо проговорил Мирик, глядя в сторону. — Зачем вы так?
Беседа наша повернулась неожиданной стороной, и в конце концов, мне сделалось грустно, да и Мирику, я видел это, тоже было не по себе: не так, как вначале, а по-другому. И мне вдруг пришло странное желание: спросить о его жизни. Спросить о том, что мучает его, чем он живет, почему у него нет детей и хотел ли бы он детей, сказать ему, что это нехорошо, что его называют «Мирик» и что я так не буду его называть; и еще — что ему не нужно жить в придуманном мире, что он лучше, чем думают о нем, и что Леночка совсем не понимает его, и что ей слишком хорошо живется, и что, когда слишком хорошо живется — это никому не на пользу. Мне хотелось спросить его не для того, чтобы самому узнать, а для того, чтобы ему высказаться.
Но я ничего из этого спрашивать, конечно, не стал, а спросил о другом, что нужно было мне:
— А вы не знаете, где теперь Марта?
— Нет, не знаю. Наверное, там, у Петра, он здесь недалеко снимает.
— Скажите, Мирослав…
Он удивленно глянул на меня, но все-таки подсказал:
— Георгиевич.
— Скажите, Мирослав Георгиевич, а тогда, в первый раз, когда Марта ушла, он вам что говорил — тоже угрожал?
— Нет, тогда еще не угрожал. Он тогда еще пытался объяснить, но… — он замолчал, как бы что-то припоминая. — Но тогда он несколько раз повторил, что Марта Эдуардовна… что она как бы не в себе и что я (он упирал на это) как врач должен был это заметить.
— Как — «не в себе»?! — воскликнул я.
— Ну, что она не совсем нормальная, что у нее болезнь и она может всякое говорить. Он упирал на то, что она может немыслимое придумывать, и даже криминальное.
— И все?
— Кажется, все.
— А вы?
— Что?
— Ничего не заметили… как врач?
— Как врач — ничего. Он еще сказал, что у нее мания, что это только временами, но что, когда бывает, она что хочешь может говорить, и с тайнами, и всякое.
— С тайнами?
— С тайнами. Так он сказал. Но все это чушь. Не знаю, для чего ему нужно (да и знать не хочу), но все это чушь, и она вполне здорова. Только нервная. Но это уже — характер.
— А от чего у нее… Он говорил?
— Да. Что-то о трудном детстве. Еще, что мать ее была больна. Говорил о каком-то потрясении в детстве. Но я думаю, он все это выдумал… на ходу.
— Он вспоминал при вас сегодня о бриллиантах? — вдруг спросил я.
— О бриллиантах? — Мирик не был удивлен, скорее, озабочен. — Нет, не говорил.
Я ждал, что он спросит: что это за бриллианты? и почему о них должен был упоминать Ванокин? Но он не спросил. Он стоял, глядел в сторону, перетирая в пальцах сорванный листок; листок скатался в трубочку и из ярко-зеленого сделался темным, почти черным.
— Спасибо вам, — сказал я как можно теплее. — Вы не думайте, я не хотел… Но мне нужно идти.
— Ничего, — сказал он коротко и наклонил голову в мою сторону.
Он уже далеко ушел по аллее, а я все стоял на прежнем месте и смотрел ему вслед. В какую-то минуту мне хотелось окликнуть его. Но я не окликнул. Я не знал, что скажу ему. Но не в этом только дело: я представил, как он остановится, повернет ко мне лицо и как взгляд его, не мгновенно, но медленно, пересечет разделяющее нас пространство и осторожно, еще более замедлившись у моих глаз, тронет зрачки.
И я не окликнул.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Во все это время, и потом, меня занимало множество вопросов, но главный среди них, тот, который хоть как-то присутствовал в каждом, это — зачем? Вопрос этот имел разные оттенки, смотря по тому, в какую минуту задавался, и по тому, в чью сторону был направлен — но по сути оставался однозначным: зачем происходит все это, что происходит? Вопрос, может быть, и наивный, даже дурацкий — может быть. Но он неотступно вертелся передо мной, и когда я закрывал глаза, чтобы его не видеть, он проникал под веки, и из черного, начертанного типографской краской, делался под веками оранжевого цвета, и — не растворялся, и не отступал. И я привык к нему и уже не прятался, но все равно, даже и привыкнув, я мучился им.