— А вы что — с л е д и т е? Не надоело?
— Совсем нет, — он развел руки в стороны. — Совсем нет. А кроме того — такая уж у меня должность.
— Какая должность?
— А такая — душевная. Людям помогаю, вот. Да и свой интерес. И для здоровья, опять-таки — все на воздухе.
— Что же у вас за интерес такой? (Не знаю, почему я не уходил.)
— Интерес маленький, — он повертел мизинцем у моего лица, — вот такой. А душевной награды много. Люди, они, они всю цепь событий охватить не могут, а я слежу, как вы выразились, и подталкиваю в нужный момент, чтобы люди намеченный план не нарушали.
— Чей это план они не должны нарушать?
— Его, — прошептал он и, подмигнув мне, несколько раз ткнул пальцем в небо.
— А вы что — представитель?
— В меру сил. В меру сил.
Я повернулся и быстро пошел вдоль улицы (потом только обнаружил, что совсем в другую сторону). Он меня не догонял. Хотя и успел крикнуть вдогонку:
— Старичка не забудьте! Слабеет старичок — только бы до завтрашнего вечера дотянуть.
Я резко обернулся. Но на том месте, под фонарем, где только что мы стояли, никого не было. Я несколько секунд смотрел, мне показалось, что круг света заметно покачивается и граница его даже налезает на забор противоположной стороны улицы, хотя ночь была безветренна.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Всякий раз, думая о последовавших за этим моим свиданием с Мартой событиях, я не мог понять: отчего я тогда не остановился, отчего, уже зная или, во всяком случае, определенно почувствовав, какие концы сходятся, а какие сойдутся, я не сделал попытки повлиять на все это извне, остановить, задержать — на это меня не хватило, не хватило, если хотите, способностей моей души. И я, зная, что затевается нехорошее, только и сумел, что оправдать свою такую неспособность участием.
Всему виной — стыд. Но не стыд за совершенный поступок, а стыд несовершенного поступка. Этот стыд — и я теперь понимаю это — особого свойства и качества, очень ловкий стыд, заранее самооправдательный. Ведь нельзя же сказать, что я боялся! — нет, я не боялся. И нельзя сказать, что не понимал — нет, я понимал. Одно можно сказать, и я себе это говорю — я стеснялся.
Быть смелым легче, чем побороть стеснение. Если человек тонет, а ты умеешь плавать, то ты должен броситься и спасти тонущего. При этом ты не будешь думать, не будешь стесняться других, стоящих на берегу или тоже поплывших спасать, но отставших — не будешь стесняться того, что ты опередил их, не дал им проявить… ощутить… и прочее. Потому что, пока будешь думать, человек утонет. Здесь все понятно: на берегу тебя ждет благодарность других и собственная радость. Но совсем другое, когда, к примеру, муж бьет жену, а ты видишь и должен вступиться. Как человек и мужчина ты вступиться должен, защитить слабого от сильного. Но — это не просто мужчина и не просто сильный, а муж, и не просто женщина, и не просто слабая, а жена. А если она изменила мужу или еще что нехорошее сделала? А если не бьет, а оскорбляет — тогда как быть? Не будешь же ты вмешиваться во всякую семейную ссору?
Вот здесь и выступает понятие — т в о е д е л о, то есть такое положение, когда ты не будешь раздумывать, а вступишься или вмешаешься, или же — н е т в о е д е л о, когда ты будешь думать: имеешь ли ты право вмешиваться и защитить. Казалось бы, все просто: видишь, что творится зло — вступайся! Но простота эта осложняется тем, что ты не знаешь мотивов, что твои понятия о зле недостаточны, что то, что ты со стороны принимаешь за зло, если посмотреть изнутри, совсем и не зло. И так далее, и так далее. Но ведь уже совершающееся событие или то, которое вот-вот должно совершиться, не оставляет тебе времени не только для того, чтобы попытаться взглянуть изнутри, но и просто чтобы только подумать.
Что же делать? Сказать себе: «Я этого не разумею, понять не могу, вычислить свое право на поступок не имею времени» — и ждать такого случая, когда раздумывать и решать не надо? Или попытаться не думать, не полагаться на разум и логику, на знания и опыт, а суметь глянуть в себя, только чуть отодвинуть занавеску (если все-таки занавеска, а не бронированная плита), прикрывающую от людей твою душу — приоткрыть, услышать ответ, и тут главное — поверить. И не просто поверить себе: со всем твоим умом, образованием, опытом, плохим и хорошим, что есть в тебе, а поверить тому простому и неразменному чувству, которое заслонено и знанием, и опытом, и всеми событиями уже минувшего времени твоей жизни, поверить тому, что всегда правильно, всегда истинно, что, при всех отличиях людей от людей, человека от человека, одно одинаково для всех и при всех противоречиях скрепляет людей в единую семью. Но как это трудно и как редко делает это человек!
Вот и я — боялся быть смешным и, кажется, стеснялся, стыдился. Оправданий у меня было множество и, кажется, все без спекуляций: то, что я был молод, а они много старше и лучше знающие жизнь, чем я; то, что я не знал все подробно и не мог решить — кто прав, а кто виноват и кто у кого имеет право спрашивать ответ; то, что ничего еще не ясно определенно и все это со стороны Ванокина одни только слова; и, наконец, то, что я ничем помочь не могу и разрешить ничего не сумею. Все это было так, и все это можно было принять — можно было. Но я-то знал, тем самым единственным чувством ощущал, что делается нехорошее, что нужно это нехорошее предупредить, что решать эту запутанность нужно сейчас, пока все до края не дошло, пока опасность не наступила. А я чувствовал, что она наступает и что я должен что-то делать, коль скоро я понимаю эту опасность или, во всяком случае, ощущаю ее.
Но что я должен был делать?! Заявить в милицию, где меня, скорее всего, поднимут на смех? Идти к Ванокину и требовать ответа? Но и он тоже посмеется надо мной или просто выгонит меня, тем более после того, как я был у Марты. (Несмотря на то, что я должен был разыскать Марту и, кроме своего личного, попытаться помочь ей; несмотря на то, что я знал, что поступаю правильно, но — несмотря на это, какое-то чувство вины перед Ванокиным было во мне, и при всей моей так быстро сложившейся неприязни к этому человеку я признавал его права большими, чем мои.) Или мне нужно было попытаться пойти к старику и убедить его уехать, или сделать так, чтобы он мне все рассказал, и побудить его к решительным действиям. Но к каким действиям я буду его побуждать — этого я не знал. Тем более что старик явно не в себе, и понятно было, что уж меня-то он слушать не станет. Оставался Алексей Михайлович. Но и тут, может быть, особенно я боялся быть наивным, лезущим не в свое дело, выдумывающим несуществующие страсти молодым человеком. Не с Думчевым же советоваться?! Вообще, несмотря на всю нелепость поведения, Думчев вдруг приобрел какой-то вес, сделался значимым, и его роль во всем этом деле переместилась (и заметно) из области смешного куда-то в область серьезного и даже (хотя и неловко было думать) зловещего.
В эту ночь я спал плохо. То мне виделось, как Думчев, в огромной, надвинутой на самые уши шляпе и спортивных брюках, обхватив фонарный столб, раскачивает его из стороны в сторону, пытаясь так его раскачать, чтобы разбить фонарь о мостовую; плафон фонаря уже почти достигает земли, но в последний момент столб разгибается; но самое страшное в этом качании то, что круг света от фонаря даже не колышется, а остается в тех пределах, как если бы фонарь не качался. То мне виделось широкое вспаханное, со множеством борозд, поле; и по полю этому шла Марта, спотыкаясь и падая, а где-то вдалеке стоял Ванокин — чрезмерно высокий по отношению к Марте, как взрослый по отношению к трехлетнему малышу; и он манил Марту руками (только сжимая и разжимая ладони), жестом, каким манят маленьких детей, когда они учатся ходить; я звал Марту, кричал ей, чтобы она не ходила, но сам не слышал своего голоса, а она шла, спотыкаясь и падая, совсем как дети, когда они только учатся ходить.